Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Володинские «Пять вечеров» начинали свой бой — за «утраченные иллюзии» под названием любовь, верность, добро, порядочность и обретение. Театр учит добром. Если пришедший в этот вечер зритель унесет домой из театра веру в смысл добра и самоотверженности, значит, мы, актеры, чего-то стоим!

Раздался звук падающего корыта. Оно грохнулось под ноги Ильина. В коммунальной темноте тот споткнулся об это препятствие. Перед дверью, которая была из «до войны». Литавра по случаю возвращения в молодость.

А дальше был вечер встречи людей незнакомых и неразрывных одновременно. Женщина отрекалась от себя, от прошлого. Она очень хотела убедить Ильина в том, что она удачлива, счастлива и не нужна ей жизнь иная. А потом сидела перед маленьким зеркалом, смотрела невидящими глазами мимо этого зеркала и накручивала волосы на бигуди. И это несоответствие выражения лица, глаз — с таким привычным, будничным, ежевечерним занятием, как это накручивание, было печалью, болью и одиночеством.

По-моему, это было самым больным, самым трагичным моментом спектакля. Копелян и Шарко, Лавров и Макарова — открывали в тот вечер для меня понятие под названием «современный стиль игры».

«Только бы войны не было», — говорила Тамара — Зинаида Шарко, и эта простая и привычная для всех в зале реплика, такая «своя», такая знакомая, венчала пятый вечер и конец спектакля.

Хочу играть здесь, на этой сцене, хочу слышать этот голос, который говорил про снег, хочу участвовать вот в таком зрелище, которое имеет законченное убедительное построение, где все полно смысла, все трогает, все убеждает.

27.1.85

Сегодня была «Скамейка», и опять хохотали зрители и опять не узнавали себя в этой горечи нищей духом жизни. Они — не привыкли.

Наша замечательная пресса занята «уходом от ассоциаций», а те, «которые зрители», — слишком долго и слишком давно привыкли считать театр развлечением. Они дружно и ритмично аплодировали, кричали «браво», им есть о чем поговорить завтра на работе, но у них нет «потрясения». Не «та» тема. Не из «потрясающих».

Итак, о Товстоногове. Конец 50-х и начало 60-х — лучшее, что было в искусстве театра. Новые прозаики, поэты и драматурги «прорвались». Казалось, это надолго. Навсегда…

…В Москве родители Олега и его бабушка нас встретили, как всегда. Олега — как единственного сына. Меня — как неизбежность. Ведь должна же быть при сыне какая-то неизбежность, оказалась — эта, пусть так.

Маленькая столовая с круглым столом, угловой лавкой вокруг стола и большим черным буфетом — светилась по утрам от солнца и круглого, душистого белого хлеба. Мы блаженно пили кофе — долго, как никогда не удавалось в общежитии: всегда спешили. Мы отдыхали. Позвонил Варпаховский и назначил встречу.

Мы пришли в театр имени Ермоловой, в котором студентами смотрели спектакли и не знали, что это бывший Мейерхольдовский. Леонид Викторович встретил нас улыбаясь. Когда он улыбался и быстро говорил, мне казалось, что любезность — привилегия людей его поколения. «После них» — любезность выродилась, совсем ушла из обихода.

«Сейчас я познакомлю вас с замечательным актером. Он приехал из Киева, до этого работал в Тбилиси. Редкая индивидуальность. Жаль, что обречен. Он болен. Есть такая болезнь под названием “никотиновая гангрена”. Это неизлечимо. Ему максимум отпущено еще десять лет».

Я стала ждать с ужасом, я проклинала свою способность, которую мама называет «все на лице». «Ну зачем он сказал про обреченность? Мог и потом сказать, а мог и совсем не говорить. Об этом не говорят».

Раздается стук в дверь. Один. Резкий и громкий. Дверь открывается одновременно со стуком — и входит, и заполняет собою все — он. На нем темно-синий костюм, белая рубашка без галстука и красивые ботинки с рантом. Я смотрю и вижу именно ботинки. Я боюсь поднять глаза. Я уставилась на эти узконосые модные черные ботинки со шнурками. «Знакомьтесь, Паша, это ваши будущие коллеги из Ленинграда». Большая мягкая ладонь забирает мою руку, и я чувствую сразу, что мягкость этой ладони похожа на мягкость львиной лапы, она обманчива. Я наконец отрываюсь от ботинок и вижу загорелое лицо с коротким носом, яркими глазами и с улыбкой, взятой напрокат с другого лица. Зубы с золотыми коронками. После войны были модны «фиксы». Это когда на здоровые зубы надевали золотые коронки «для красоты». Мне показалось, что Паша надел коронки именно для этой самой «красоты».

Мелькание больших ладоней, небрежная быстрая речь, частое похохатывание и мгновенный переход на «ты». Через минуту он громко хлопал Олега по плечу и говорил: «А я, знаешь, Щепкинское заканчивал. Я был с Весником на одном курсе. Ты Весника знаешь?» Он был доброжелателен и щедр. Открытость, как у ребенка. Так сразу, минуя «целые этапы», он шел к человеку, предполагая в каждом такую же готовность быстрого освоения, такое же желание миновать «глупые условности» и быстро «стать своим». Эта привычная позиция «своего в доску» являлась рядом с любезностью и воспитанностью Варпаховского таким диссонансом, что ситуация выглядела комично. Он это сразу почувствовал. Интуиция животного. Нечеловеческая.

Он сразу «красиво» сел, заложил ногу на ногу и сделал другое лицо — интеллигентное и значительное. С таким лицом он повернулся в сторону Варпаховского и сказал: «Так, значит, эти ребята тоже у тебя будут, Витя?» Быть «рубахой-парнем» он мог, эта его основная защитная маска в жизни, она ему удобна, облегчала жизнь и делала ее приятной. Но это была маска. На деле он был сложнее, интереснее и значительнее. Он был разным. В нем сидели тысячи разных и только все вместе были — Он. Огромный потенциал. Невиданный. То, что «рубаха» — маска, стало ясно сразу после его вопроса к Леониду Викторовичу. Ведь он не был с ним на «ты», не называл его «Витя», он застеснялся при встрече, так же как застеснялись мы, он схватил поэтому самую любимую личину, сросся с нею, пытаясь скрыть и свою застенчивость, которой он стеснялся, и свое несчастье, боясь: «А вдруг знают и начнут жалеть».

«А вы что в театре играете?» — спросил он меня с «интеллигентным» еще лицом. А через минуту, уже с другим лицом, другим голосом, обращаясь ко мне же: «Ластонька, а ты разве ленинградка?»

Мы шли с Олегом по теплой и ясной Москве, дышали легким воздухом, какого нет в Ленинграде, и говорили о Луспекаеве и о том, как он нам понравился. Тогда нам одинаково нравились и не нравились все новые знакомые.

Первая репетиция в БДТ. Мы еще доигрываем спектакли на Петроградской, мы еще в БДТ только по совместительству, но переход, по существу, дело решенное. Варпаховскому мы написали письмо с извинениями, мы не могли решить иначе, мы не можем разлюбить и забыть, будто их не было, — «Пять вечеров», «Идиот» и «Синьор Марио пишет комедию».

Возле актерской раздевалки нас встретил заведующий труппой Валерьян Иванович — узколицый, плоский, с глухим голосом, и повел в репетиционный зал на второй этаж. За длинным столом в зале сидели актеры и актрисы — знакомые и одновременно еще чужие.

Полицеймако смотрел сквозь толстые стекла очков — приветливо и по-отечески. Красавец Стржельчик встал и первым стал знакомиться. Казико сидела во главе стола — круглое обаятельное лицо, короткая стрижка на совсем седых волосах, мягкие полные губы улыбаются. Актриса — на амплуа героинь, встала, подошла к окну и громко, поставленным голосом сказала, обращаясь ко всем и ни к кому: «Ша-а-гает, говнюк». Это относилось к актеру, бегущему через дорогу к театру. Стржельчик посмотрел в сторону окна осуждающим взглядом и тоже поставленным голосом произнес: «Вот мы какие». Потом повернулся к нам и сказал: «Вы садитесь, садитесь, не стесняйтесь».

Дверь широко распахнулась, и вошел наш московский знакомый — Павел Луспекаев.

Он чуть припадал на левую ногу, тогда только чуть-чуть, почти незаметно, словно она была немного тяжелее, чем правая. (А может быть, мне тогда это только казалось, потому что я все время думала о его болезни, как только он входил.)

36
{"b":"160106","o":1}