В этой внутренней структуре «узкого дома» была своя логика и закономерность, постигнуть оную мы смогли намного позже. А пока на студийном капустнике Игорь Кваша пел: «И студия где-то затерлась неловко, над нею мы все МХА-ХА-ТЭ», имея в виду столовую, бухгалтерию и прочее.
Одну большую аудиторию занимали «постановщики», четыре других — актерский факультет, все четыре курса. Маленькая, так называемая шестая — помешалась в конце коридора и для групповых занятий не годилась.
Узкий переход в здание МХАТа был «замурован» всегда запертой дверью, и Вениамин Захарович, знакомя нас с внутренним распорядком студии, говорил об этой двери и о том, «что за нею», понизив голос до шепота и с интонацией предельно вкрадчивой: «Друзья мои, это место — священно».
Заведовала учебной частью крупная, высокая Наталия Григорьевна, чье отношение к тому или другому студенту находилось в прямой зависимости от отношения к данному субъекту Радомысленского. Мягко и чуть картавя Наталия Григорьевна выговаривала: «Здо-оваться надо более обстоятельно». Ее помощник — маленький, похожий на мальчика Вацлав Викентьевич, ходил по студии неровно, его чуть «заносило», словно невидимые внутренние веяния он ощущал «физически» более, чем все остальные.
Студенты четвертого курса казались нам недосягаемыми, уже готовыми актерами. Трепет мы испытывали при словах «актер МХАТа». Это чрезмерное поклонение несло в себе двойственный, взаимоисключающий финальный вывод, вернее два: «Как прекрасно быть похожей на них» и «Спаси меня, моя судьба, и сделай так, чтобы я никогда не была похожей».
Но это все потом. А пока — первое занятие с Вершиловым. Он не любил много говорить «по поводу», он начал с простой и конкретной задачи, которую сразу попросил выполнить: «Придумайте сами маленький этюд на любую тему, желательно без слов, и покажите».
Наибольшей свободой и фантазией обладал Володя Поболь. Он без натуги, легко и просто, «взял» из воздуха несуществующее весло, сел в несуществующую лодку и поплыл по несуществующей реке, отталкиваясь этим веслом и глядя в несуществующую воду.
Трогательная, чуть растерянная Нина Палладина вышла на площадку и стала тихо ходить туда и обратно, глядя по сторонам и сжимая тонкие руки. Через минуту она решила пояснить: «Это я, э-э, жду».
Миша Козаков взял несуществующий стул и стал старательно вешать на него несуществующий, якобы снятый с себя пиджак.
Борис Ильич вызвал меня. Ощутив сразу все свои несовершенства, так и не решив, что я буду делать «существующее с несуществующими предметами», я стала что-то перебирать в руках, потом сказала: «Это я цветы на стол ставлю». На что Вершилов сказал: «Теперь понятно». Эти этюды с несуществующими предметами измучили меня и повергли в уныние. Я не могла придумать темы, не могла выполнить то, что наконец «придумала».
Поболь за это время «освоил» все виды транспорта, «побывал» в пустыне, в лесу и на болоте. Палладина, как будущая «характерная», искала смешные ситуации и грустно их воспроизводила. Козаков снимал и надевал пиджак более или менее успешно.
Раздавалось: «А теперь, Таня, вы», я с ужасом выходила в центр, тупела и желала только одного — чтобы Вершилов сказал: «Довольно». Я разливала несуществующий чай, читала несуществующую книгу, ходила по выставке и смотрела несуществующие картины, но поверить до конца в это не могла никак, так же, как в школе «не верила» в алгебру, которая казалась мне слишком несуществующей.
Этюды «на состояние» внесли в мою жизнь некоторое разнообразие, здесь было легче и понятнее, мои действия обрели некоторый смысл, потому что потребовалось «подключение» всей себя.
Один из этюдов:
Я сижу в больнице и жду результата операции. Страшно так, что хочется метаться, ходить из угла в угол, но это больница, шуметь нельзя, ходить нельзя. Можно только сидеть и молчать. Я прислушиваюсь к звукам, стараюсь по этим далеким звукам разгадать, узнать, что ждет меня — радость или горе. Иногда мимо проходят медсестры, и я пытаюсь что-то постигнуть по их замкнутым и непроницаемым лицам. Наконец открывается дверь «оттуда», и я ступаю навстречу тому, что меня либо утешит, либо приведет в отчаянье.
Пришел на занятия Раевский. Он посмотрел мой этюд, долго молчал, потом сказал: «А это… серьезно». Борис Ильич меня не хвалил, он вообще редко хвалил. Когда ему нравилось — мы видели по его лицу, — глаза становились влажными, он краснел и быстро доставал носовой платок. В такие минуты он напоминал мне моего отца.
Я решила «развить» больничную тему, а для этого нужно все увидеть, «как есть». Я отправилась в больницу имени Склифосовского прямо в операционное отделение. «Я учусь в театральном, я будущая актриса, мне нужно обязательно видеть лицо хирурга, когда он оперирует».
В больнице оказались такие хорошие люди, для которых моя просьба не явилась чем-то странным, таким, чем можно пренебречь. Через некоторое время я в белом халате и с повязкой на лице оказалась в операционной. Посреди гулкой комнаты под яркими лампами стоял стол, на столе лежал человек, весь закрытый белым, и только какая-то синеватая масса бугром выпирала из этого белого и существовала отдельно, сама по себе. Эта масса и руки хирурга в желтых перчатках. Внизу стояло белое ведро, наполненное белым и красным, и я услышала: «Доктор, родненький, побыстрее». «Лица хирурга» я так и не увидела, я бежала по длинному коридору, попадая «не в те двери».
Когда я снимала халат, дежурный врач-женщина мне сказала: «Ну что ты испугалась, ведь самая простая операция аппендицита. За день, знаешь, сколько мы их делаем…»
Когда я рассказала Борису Ильичу о своем знакомстве с подлинной «жизнью», он произнес: «Жизнь не похожа на плохие пьесы. Привыкайте».
Александр Сергеевич Поль. По-моему, его любили все студенты. Он преподавал западную литературу. Небольшого роста, чуть полноватый, с характерным лицом, очень живыми глазами. Он настежь открывал дверь, большой, тяжелый портфель летел по воздуху и плюхался на стол, энергичный шаг, взгляд на нас — веселый и с юмором, потом, будто продолжение только что сказанной фразы: «То солнце, что зажгло мне грудь любовью, открыло мне прекрасной правды лик!»
Данте. Можно подробно и долго рассказывать о величии гения, об уникальности «Божественной комедии», о том, «что имел в виду» автор. В лекции было бы все правильно и все безотносительно к нам.
Но талант Александра Сергеевича, его истинный человеческий дар заключался в том, что он подключал нас к тому или иному автору эмоционально. Он рассказывал о Данте, как о нашем современнике, цитаты существовали в этом рассказе органично, становились ясными, понятными и захватывающими. Хотелось сразу после лекции бежать в библиотеку, брать в руки это чудо под названием «Божественная комедия» и, не отрываясь, упиваться, подниматься на эту высоту ума, фантазии и веры…
В свою отраду вникший созерцатель
Повел святую речь, чтоб все сполна
Мне пояснить, как мудрый толкователь.
Поль был тем самым «мудрым толкователем», который понимал, что путь к постижению нами того или иного автора лежит через наши сердца. Поль заражал нас своей одержимостью, своей любовью, своим восторгом, своим преклонением. Он открыл для нас Данте, Шекспира, Гете, вернее, сделал их доступными нашему пониманию, пробудил любопытство к ним. Неоднозначность гениев, их глубина, неиссякаемость их фантазии стали критерием в оценках не только явлений литературы, но и жизни тоже.
На экзаменах Поль оценивал знание предмета очень своеобразно. На мой взгляд, он оценивал меру личной сопричастности студента к автору. Он не любил ответа «вообще». Один из экзаменов, который я ему сдавала, выглядел так. (Мне надо было раньше попасть в Ленинград, поэтому я сдавала досрочно.) «Когда я смогу сдать вам экзамен?» — спросила я после лекции. «Сейчас, — ответил он. — Я иду в ГИТИС, у нас примерно двадцать минут, пойдемте. Какие переводы пьес Шекспира вы знаете?» — «Кронсберг, Лозинский, Пастернак». — «Чей предпочитаете?» — «Пастернака!» — «Почему не Лозинского?» — почти с угрозой спросил он. (Если с «угрозой», значит, Лозинский ему больше нравится, чем Пастернак.) Набираю «дыханье» и через три шага «паузы» говорю: «Пастернак грубее, менее лиричен, чем Лозинский. Эта грубость более в эпохе и более похожа на Шекспира». Поль: «Что значит “более похожа”? На ваш взгляд, это только похоже, а не Шекспир?» Я, совсем скиснув: «К сожалению». — «Вы знаете английский?» — «Нет». — «Почему так судите, от невежества?» Я, поняв, что «провалилась»: «Интуитивно. И потом… сравнивая переводы. В них… недосказанность». Он, вдруг: «Прочтите для примера». Читаю строчку, переведенную Лозинским, и строчку, переведенную Пастернаком. Он: «Теперь прочтите, что любите, в разных переводах». Читаю сонеты в переводе Пастернака и Маршака. Стоим на углу Герцена и Собиновского. Проходят студенты, здороваются с Полем, я продолжаю свое любимое: