Я ответил не сразу:
— Нет. — И еще раз повторил: — Нет. Дай мне подумать.
Я включил звук. Теперь Джерри Льюиса можно было не только видеть, но и слышать. Луиса погасила лампу со своей стороны кровати и повернулась набок, словно собиралась спать.
— Выключить? — спросил я.
— Свет мне не мешает. Только звук убери, пожалуйста.
Джерри Льюис сидел в зале кинотеатра, ожидая начала фильма. В руках у него был пакет с поп-корном. Когда он начал аплодировать, попкорн посыпался прямо на голову важной седой дамы, сидевшей впереди. «О, простите, — сказал он, — у вас в волосах поп-корн, разрешите я уберу», — и за пятнадцать секунд умудрился распотрошить замысловатую прическу дамы. «Минуточку, не вертитесь, пожалуйста», — приговаривал он, а сам крутил и мял ее волосы, пока она не стала похожа на вакханку. «Ну и волосы», — ворчал он. Я засмеялся. Эту короткую сценку я в детстве не видел, это точно. Я видел и слышал ее сейчас впервые.
Я выключил звук, как просила Луиса. Спать мне не хотелось, но когда двое спят вместе, нужно соблюдать какой-то общий распорядок: когда ложиться, когда вставать, когда обедать и ужинать (завтрак — это особая статья). Я вспомнил, что не купил молока. Утром Луиса будет сердиться — ведь я обещал купить. Хотя вообще характер у нее хороший.
— Я забыл купить молоко, — сказал я.
— Ничего, я сама схожу, — ответила она. Я выключил телевизор, и в комнате стало темно (лампу со своей стороны я не зажигал, потому что так и не взялся за книгу). Несколько секунд я совсем ничего не видел, потом глаза немного привыкли. Луисе нравится спать в полной темноте, а мне нет. Я повернулся к ней спиной. Мы не пожелали друг другу спокойной ночи. Может быть, в течение многих последующих лет не обязательно будет каждый раз желать друг другу спокойной ночи, но в ту ночь это, наверное, было еще нужно.
— Спокойной ночи, — сказал я.
— Спокойной ночи, — ответила она.
Желая друг другу доброй ночи, мы никак не обращались друг к другу: не называли друг друга ни одним из тех ласковых прозвищ, без которых не обходится ни одна пара — у них всегда в запасе несколько (или хотя бы одно) ласковых словечек, для каждого случая припасено свое.
А по именам они называют друг друга в тех случаях, когда ссорятся, или сердятся, или когда нужно сообщить плохую новость, или когда один собирается бросить другого. Моему отцу нежные прозвища давали по крайней мере три женщины, и звучали эти прозвища для него, наверное, одинаково, казались ему повторением одного и того же. Или нет? С каждой женщиной все было иначе, не так, как с другими? Когда он сообщал плохие новости, он называл их по именам: Хуана, Тереса и еще одно имя, которого я не знаю, а он наверняка не забыл. С моей матерью он прожил много лет, с Тересой — совсем мало времени, примерно столько, сколько женаты мы с Луисой, но для них не было будущих лет, даже будущих месяцев: она покончила с собой, как говорит Кустардой. А третья, которая была первой, — сколько они прожили вместе? Что говорили, когда желали друг другу спокойной ночи, перед тем как поворачивались спиной друг к другу (или она поворачивалась спиной к нему, или он — к ней) и засыпали на общей подушке (это только так говорится, ведь подушек всегда две).
— Если бы ты когда-нибудь решила меня убить, я не хотел бы узнать об этом, — сказал я Луисе в темноте.
Наверное, это прозвучало серьезно, потому что Луиса повернулась, и я вновь ощутил ее прикосновение, знакомое прикосновение ее груди к моей спине, и я почувствовал себя защищенным. Я повернулся к ней и почувствовал на своих висках ее руки, ласкавшие меня или упрекавшие меня, и ее поцелуи — в нос, в глаза, в губы и в подбородок, в лоб и щеки. Она могла спокойно целовать все, что только можно целовать на лице, потому что в ту минуту, после тех слов — после того, как я к ней повернулся, — уже я защищал ее, я ее охранял.
* * *
Вскоре после того, как закончилось наше свадебное путешествие (а заодно и лето), возобновились мои поездки, обычные для переводчика, работающего в международных организациях. Мы решили, что Луиса будет какое-то время работать меньше и займется обустройством нашего нового общего дома, а потом мы постараемся устроить так, чтобы как можно чаще оказываться в одних и тех же городах, а может быть, даже сменим работу. Осенью, в середине сентября, в Нью-Йорке начинаются сессии Генеральной Ассамблеи ООН, которые длятся три месяца, и мне пришлось поехать туда (как и во все предыдущие годы, еще до знакомства с Луи-сой) в качестве внештатного переводчика — они всегда требуются во время сессии Генеральной Ассамблеи. Мне предстояло переводить восемь недель, а потом я мог вернуться в Мадрид и следующие восемь недель (а то и больше) ничего не переводить и никуда не ездить.
В этих городах (даже в Нью-Йорке) обычно не развлекаешься, потому что пять дней в неделю работаешь как лошадь, а в выходные чувствуешь себя таким разбитым, что хочется только одного — отдохнуть и набраться сил на следующую неделю: немного погулять, издали поглазеть на токсикоманов и будущих преступников, походить по магазинам (хорошо, что в воскресенье они открыты) или читать целый день толстенную «Нью-Йорк Таймс», пить витаминизированные соки и смотреть телевизор — вполне вероятно, что по одному из девяноста каналов покажут Джерри Льюиса. Хочется дать отдых языку и слуху, но это невозможно: все равно все время слушаешь и говоришь, даже когда остаешься один. У меня, правда, все складывается удачнее, чем у моих коллег. Обычно внештатники, чтобы сэкономить на гостинице, снимают на время командировки какую-нибудь захудалую меблированную квартирку (кухня, спальня и все остальное — в одной комнате) и всегда мучаются проблемой: готовить дома, чтобы все пропиталось кухонными запахами, или всегда обедать и ужинать в ресторанах, что в Нью-Йорке очень дорого, потому что здесь все обходится не в ту сумму, которая указана на ценнике или в меню из-за пятнадцати процентов обязательных чаевых в ресторанах плюс восьми процентов местного нью-йоркского налога (это просто грабеж: в Бостоне этот налог всего пять процентов). Но мне повезло: у меня в Нью-Йорке есть приятельница-испанка, которая всегда рада приютить меня на те месяцы, что длится ассамблея. Она моя коллега — переводчица в Организации Объединенных Наций, и в Нью-Йорке живет постоянно уже двенадцать лет. У нее не захудалая, а очень уютная квартира, где иногда можно готовить без риска, что гостиная и спальни пропахнут кухней. Мы познакомились с ней задолго до того, как она переехала в Нью-Йорк: мы учились в одном университете, она была на четыре года старше меня, значит, теперь ей уже тридцать девять, а год назад (когда я приехал в Нью-Йорк в тот раз, о котором идет речь, — вскоре после свадьбы) ей было на год меньше. Когда-то, еще будучи студентами, в Мадриде, пятнадцать лет назад, мы с ней переспали раза два (а может быть, три или даже четыре — не больше). Оба мы, конечно, уже смутно помним об этом, но мы зноен, что это было, и это знание (больше, чем сам факт) заставляет нас относиться друг к другу с особым тактом и вместе с тем с особым доверием: мы рассказываем друг другу обо всем и спешим утешить или подбодрить друг друга, когда это необходимо. Мы скучаем друг по другу (немного). Она из тех — у каждого в жизни бывает несколько таких друзей, — которым можешь рассказать все: печальное или смешное, все, что случилось с тобой или с другими. Неудачи воспринимаются легче, потому что есть человек пять, с которыми можно поделиться. «Об этом я расскажу Берте», — думаю я, когда со мной что-то случается.
Шесть лет назад Берта попала в автомобильную катастрофу. Одна нога ее была изуродована: множество открытых переломов, потом — остеомиелит, стоял вопрос об ампутации. В конце концов ногу спасли, но пришлось удалить часть бедренной кости, и с тех пор Берта прихрамывает. Это не мешает ей носить туфли на каблуках (и носит она их грациозно), но один каблук должен быть немного длиннее и толще, чем другой, и обувь она шьет на заказ. То, что каблуки неодинаковые, может заметить только тот, кто это знает, а вот хромота заметна сразу, особенно когда Берта устает. Или когда она дома, где не надо следить за походкой: как только она закрывает изнутри входную дверь и кладет ключи в сумочку, она перестает следить за походкой и хромота ее усиливается. Еще у нее остался шрам на правой щеке, почти незаметный, она даже не стала делать пластическую операцию, чтобы его убрать. Шрам этот имеет форму полумесяца. Иногда после бессонной ночи, или после тяжелого дня, или когда ей случается понервничать, шрам темнеет и становится более заметным. Тогда мне кажется, что она испачкалась, и я говорю ей, что у нее пятно на щеке. «Это шрам, — напоминает Берта, — он иногда темнеет».