Когда мы остановились, он сказал:
– Питер, ты как приехал сюда – все время киснешь. Неприятности? По женской линии?
Что я мог ему ответить? Ида, и нет: конечно, по женской и вместе с этим кое-что другое, поглубже и поядовитее, – но про Самбуко я еще никому не рассказывал и сейчас тоже не смог. Я промямлил что-то насчет влажности.
Тогда (чутье ему не изменило) он сказал:
– Я знаю. Знаю, Питер. В жалкое время живем. – Зажегся зеленый свет, и мы рванули с места. – Жалкое время. Пустое время. Серое время. В воздухе прямо пахнет гнилью. А главное – будет еще хуже. Это ты понимаешь? Почитай Карлейля. Почитай Гиббона. Возьми время вроде нашего, когда люди блудят с фальшивыми богами, когда второй от конца – это уже первач, когда кидаются на все, лишь бы было новым, гладким, забористым, – и к чему ты в конце концов приходишь? К моральной и духовной анархии, вот к чему. Потом – к политической анархии. А потом? К диктатуре! У нас в штате мы ее получили, – добавил он и выплюнул имя здешнего проконсула, чьи дела питали его возмущение вот уже тридцать лет.
Редкий и удивительный человек мой отец. Родись он на Севере, он мог бы, я думаю, стать радикалом старой закваски. А так – добрый англиканец, волей обстоятельств очутившийся в самом жестоковыйном приходе по сю сторону Кентербери, [8]– он умудрялся поддерживать шаткое равновесие между своей искренней набожностью, с одной стороны, и широкими человечными взглядами – с другой, и эта трудная работа сделала его, наверно, единственным подлинным либералом из всех, кого я знал. Быть таким в Нью-Йорке – проще простого, но на Юге это не всякому крепкому человеку по плечу. Он жаждал мудрости, понимания, как другие жаждут известности и денег, и думаю, что в большой мере достиг и того и другого. Он был одним из немногих в Порт-Уорике, кто прочел на своем веку книгу. Возраст чуть согнул и подсушил его – но не жизнь, и в моих глазах он вырастал все больше. Я никогда не встречал более порядочного человека, и если в последние годы речи его иногда бывали раздраженными, нравоучительными и многословными, то я могу это понять, ибо предмет его гнева – низость и лицемерие – стал непомерным даже для человека его стати. «Сын, жизнь есть поиски справедливости», – сказал мне этот старый чертежник и даже не подумал смутиться перед огромностью своего изречения. Теперь я знаю: он ее так и не отыскал; но гораздо важнее, наверное, то, что в своих одиноких поисках он шел через погибели любви, через скорби радости.
– Кажется, Питер, я становлюсь парией в этом городе, – продолжал он (мы уже два квартала ехали на второй скорости, и мне пришлось напомнить ему, чтобы он переключил), – кажется, я привык давать волю языку, но вот уже скоро сорок лет, как я пытаюсь сказать им правду. И что получается? А вот что получается. Является этот невежда генерал с младенческой улыбкой, который приобретаетверу и читает книжки про ковбоев, и они выбирают его президентом. А между тем кому они раньше всего обязаны своими красивенькими домиками, своими «бьюиками»? Никакому не генералу. Франклину Рузвельту – вот кому, и они тут же отрекаются от его принципов, от его стараний сделать жизнь лучше – стоило только появиться этой широкой улыбке с пятью звездочками и пообешать им, что с ними ничего не будет, что у них никто не отнимет их побрякушки и безделушки, к которым они приросли пуповиной, что они вечно будут сытыми баловнями и чем старше, тем дряблее, глупее, тупее. Но им, видишь ли, и этого мало. Им подавай все. И вот в штате они раз за разом выбирают этого яблочника-миллионера, который обещает им хорошие дороги и паршивые школы, а главное – что негр никогда не получит того же, что они. Мм-м. – Он угрюмо сжал губы и помотал головой. – Иногда я думаю, что стоики были правы. Хороший выход – перерезать себе горло, коли иначе нельзя.
Я отвел глаза от залива и повернулся к нему. Было в этом что-то здоровое, очищающее: в нашу эпоху наевшихся и молчаливых послушать, как мечет громы старый отступник.
– Нет, больше я с ними не разговариваю, – заключил он. – Пошли они к такой-то матери на легком катере – от Альфреда Леверетта они не услышат больше ни слова. У меня с ними – все! – Он сделался красным как рак, оглушительно рыгнул, и я испугался за его сердце.
Некоторое время мы ехали молча. На горизонте высоко над восточным берегом набухли грозовые тучи, и седая спутанная борода ливня, свесившись с них, дымными клочьями мела море. Вдалеке наклонился белый парус, почти лег на воду и медленно выпрямился: порыв ветра пролетел дальше, стаскивая за собой синюю рябь. Тут в потрохах нашей машины, «гудзон-хорнета» выпуска 1948 года, ковылявшего к ветхому возрасту, возникло нехорошее чириканье (я краем уха услышал его еще накануне), но отец в глубокой задумчивости, словно какой-нибудь Иеремия над пепелищем своего бессилия и мрака, щурился на закат и не обращал на шум внимания. Он был членом приходского управления. Он горбился. Он носил бифокальные очки, нос у него был костистый и крючковатый. Я увидел, как он зашевелил губами, беззвучно складывая слово. Оно сгустилось в слабый, неоперенный шепот: сброд.
– Иногда мне кажется, что мы – страна детей, – сказал он, – детских маленьких умишек. То, что сделал Верховный суд… у него на это было столько же права, сколько у меня – учить жить араба или китайца. Да и само решение – какая бездарность и убожество! Мы еще будем страдать и страдать от этого. Ведь люди здесь – они не понимают, что негр долженполучить справедливую плату, хотя бы за столько лет рабства. Погляди, Питер. – Он показал на искрящуюся воду. – Вот куда их привезли в 1619 году. Как раз сюда. Это один из самых печальных дней в истории человека – и черного и белого. Мы еще платим за этот день и будем платить дальше. И кровью и слезами. – Он отер лоб. Я посмотрел на восток. Солнце спряталось за облаком, опять выглянуло, и мне вдруг померещилось, что я вижу, как те голландские галеоны с черным товаром валят к мутному устью реки Джемс.
– Куда! – вырвалось у меня. Он чуть не завез нас в канаву. Струи горячей пыли хлынули в кабину, и щебет под капотом стал сбивчивым и недужным.
– А надо стране, – продолжал он, снова овладев машиной, – этой большой стране надо, чтобы с ней что-нибудь случилось. Буря, трагедия, как с Иерихоном и городами Ханаана, что-нибудь ужасное, понимаешь, Питер? – когда люди пройдут через огонь, через пекло, когда отведают муки и хватят горя, они снова станут людьми, человеками, а не стадом благополучных, довольных свиней у корыта. Не шушерой, без разума, без духа, без сердца. Торговцы мылом! Жалкое время – все прошло на моих глазах. Мы продали свое первородство, и старик Том Джефферсон переворачивается в гробу. Продались с потрохами – а за что продались, я спрашиваю? За кучу никелированного детройтского хлама, склеенного жвачкой и слюнями! – Красный и потный, он топнул по полу. – Ты только послушай – скрипучая жестянка! Совершенно косный и непотребный хлам. – Он снова топнул по полу. – Что же, по-твоему, разладилось? – спросил он ворчливым голосом.
– По-моему, тебе пора сменить кольца, – сказал я с видом знатока.
– Да ничего подобного, нам надо все начать сначала, строить заново, с первого этажа. То, что творится с этой страной, было бы позором для Римской империи в эпоху самого глубокого упадка. У наших отцов-основателей были благородные мечты, и поначалу, мне кажется, они сбывались. За исключением разве негра, простые люди получили свободу, какая им и не снилась, – свободу, сытое брюхо, право искать такого счастья, какого тыхочешь. Можетбыть, это была самая большая, самая благородная мечта, какую знало человечество. Но где-то по пути все пошло вкривь и вкось. Черт возьми! – сказал он и наклонился вперед, навострив уши. – Что-то испортилось. Простой человек набил брюхо, но кем он стал? Он перестал быть благородным божиим созданием – он просто простой, и все тут. Мудрости и достоинства он не нажил. Нажил только пузо и кошелек. Он отрекся от своего Создателя – в воскресение подмазался к Истинному Богу, отбубнил что положено, а душой служит одному только всемогущему доллару. Он обобрал целый континент, выкачал недра, извел все живое, всю красоту. Мудрость всех веков, все, чему учили предки, для него пустой звук. Он плевал на своего черного брата, он испортил глаза, сидя перед телевизором, он спал с женой лучшего друга в загородном клубе. Он напридумывал чудодейственных лекарств, чтобы продлить жизнь, – и что же? В семьдесят лет от него осталась пустая шелуха, начиненная нечестным барышом и мусором грехов, он боится смерти, он лежит и жалеет себя на каком-нибудь пляже в Майами. Шелуха. Питер! Я знаю, о чем говорю! И знаешь что? Наступит Судный день… наступит Страшный суд, и всеблагой Господь взглянет на эту шелуху и скажет: «И ты еще требуешь спасения, мой друг?» И спустит его с крыльца и крикнет вдогонку: «За то, что продался мамоне! За то, что душу на мошну променял и от моей любви отрекся!»