Кроме Флаггов, я лично не знал других миллионеров. Отец Мейсона, нью-йоркский капиталист, баснословно заработал на кинопрокате («Чуть ли не единственный в этой промышленности, – гордо замечал Мейсон, – не еврей и не грек») и переехал в фешенебельную часть округа Глостер, чтобы сделаться виргинским джентльменом. И преуспел в этом: купил громадное, колониальных времен плантаторское имение «Веселые дубы», подлинное до последнего гвоздя, за исключением новшеств вроде плавательного бассейна, теннисных кортов и эллинга из нержавеющей стали. В тот год я гостил там с Мейсоном много раз – дом был в часе езды от школы. В начале осени у них часто устраивали приемы; нью-йоркские знаменитости приезжали и отъезжали на «кадиллаках», в сумерках на лужайке вспыхивали бумажные фонарики. Однажды шарикоподшипниковый король из Швеции Орволд посадил свой самолет на лугу, заменявшем у них задний двор. Для довоенных лет такой номер был замечательным удальством и произвел на меня сильное впечатление. Помню, в ту же субботу мистер Флагг нанял в Ричмонде целый хор негров, чтобы они исполняли перед гостями свои духовные гимны, и помню, как Мейсон заметил, что затея «вульгарна до невозможности». «Старый полковник Флагг». – презрительно сказал он, ибо всегда болезненно ощущал, что он не настоящий южанин, а родители его – свежеиспеченные виргинцы. Помню еще, что в ту же самую субботу все ждали Грету Гарбо, но она почему-то так и не приехала. Зато приехали Лайонел Барримор, Кэрол Ломбард и очень молоденькая, лет семнадцати, будущая звезда (в кино из нее ничего особенного потом не вышло), которая привела меня в состояние тихой горячки и так безжалостно передразнивала мой протяжный приморский выговор, что я тут же истребил его навсегда. Из-за нее и по сей день произношение у меня правильное и стертое, как у диктора. Я не смел рядом с ней дышать и подозревал, что ей отвратительно легкое розовое свечение, которым обволакивали мой нос прыщи. Но я был счастлив ступать по земле, на которую упала ее тень, и с радостью умер бы за восторги той ночи, когда упорно, потно, немо я танцевал с ней до самого рассвета, до тех пор, пока последние музыканты не попрятали свои скрипки и трубы и обновленный замок с гирляндами погасших фонарей не выступил из утреннего пара во всем своем сонном новобуржуйском великолепии.
Со старшим Флаггом мне не пришлось поговорить ни разу. Они с Мейсоном чуждались друг друга. Я всегда ощущал между ними невысказанное недовольство; Мейсон разряжал свое, воруя у отца спиртное. Отец был лысый, усатый, веснушчатый, маленького роста, с выправкой адъютанта, к которой просились галифе и шпоры, а не его всегдашние сандалии и костюмы из мягкой, женственной фланели. Несмотря на мою молодость и его малый рост, я чуял его силу и богатство, как запах. Легко было заметить, что он любит знаменитостей, а те, в свою очередь, тянулись, как жадные и неугомонные мотыльки, на его сытый огонек. Он умер внезапно во время войны, в Бразилии, когда налаживал там новую громадную сеть кинотеатров. Его выдающаяся роль – пусть в несколько специализированном мире – стала ясна мне только тогда, когда я увидел некрологи повсюду; из них вырисовывалась фигура отчасти загадочная, сторонившаяся рекламы и общественного внимания. Недовольство, негодование – не знаю, какие чувства питал он к сыну, но Мейсон получил в наследство почти два миллиона долларов.
А вот Венди-дорогую я узнал гораздо лучше – она боготворила Мейсона и со слепым постоянством неистовой обожательницы все время вилась вокруг своего предмета. Мейсона уже исключили из двух школ в Новой Англии, и вряд ли его приняло бы заведение, меньше нуждавшееся в деньгах, чем наш «Святой Андрей»; да и сдала она его сюда, конечно, для того, чтобы он был поближе, и, конечно, хмурая тень, иногда набегавшая на ее миловидное лицо в самую неподходящую минуту, была вызвана страхом, что его опять исключат. Для меня Венди была дивом. Густые льняные волосы, пряные духи и яркие румяна на щеках, длинные алые ногти, перезвон и колыханье металлических предметов на ушах и запястьях – все это не вязалось у меня с матерями, которые в Порт-Уорике расположены к полноте и покорности, и она казалась мне фантастическим видением, победительно, почти пугающе прекрасным. Она, однако, много курила – и пила; я впервые увидел даму-пьяницу. Три крепких коктейля после обеда (обязательные, когда отсутствовал Флагг-старший, а к весне это стало случаться с ним все чаще и чаще) делали ее речь невнятной, почти как мычание глухонемого; она начинала плакать и заискивать перед Мейсоном, умоляла ради нее, ради своего будущего, ради Принстона хорошо вести себя в школе и, иногда с хриплым рыданием, иногда страдальчески пожимая плечами и, наконец, с гримасой муки, внушала ему, что, поскольку его отец утешается с другой женщиной, он, Мейсон, – единственное, что у нее осталось на свете. У меня в то время были южные, возвышенные представления о дамах, и эти сцены ошарашивали меня и угнетали.
Зато какие речи в трезвом виде! Такого очаровательного, нескромного материнского щебета я никогда еще не слышал.
«Нет, chéri, тебе еще столько предстоит понять. Ты ведь еще очень молод, дорогой. Секс – я хочу сказать, физическая близость между мужчиной и женщиной, – это прекрасное переживание, а не предмет для грязных шуток. Ты поймешь. Ничего удивительного, что доктор Моррисон отчитал тебя. Ты говоришь, он случайно услышал, как ты рассказывал этот отвратительный анекдот?»
Все еще не зная, не догадываясь, что Мейсона выгнали накануне ночью, в ту роковую субботу она везла нас домой в своей открытой машине, и роскошные волосы плескались за ее спиной золотыми струями. Я, как молчаливый прыщавый оруженосец, сидел позади Мейсона (вовсе не анекдот вызвал недовольство директора, а вполне физические объятия – когда старый доктор, двигаясь на ощупь и чиркая спичками в подвале церкви, застал совершенно голого Мейсона со слабоумной дочкой местного рыбака, причем в руках у обоих было по бутылке церковного вина; и вовсе не отчитал, не «намылил шею», как утверждал Мейсон, а провозгласил публично такую черную анафему, что я и сегодня помню ее конец: «…смрад и мерзость в ноздрях всемогущего Господа, и мне горько сказать, что не остатки христианской кротости, а только закон Республики Виргинии удерживает меня от кары более суровой, чем тихое и немедленное изгнание»); Мейсон, невозмутимый и элегантный в верблюжьем пиджаке, время от времени поворачивал к ней свой великолепный профиль и легонько целовал ее в Щеку; оба с головой ушли в нежную перепалку, подолгу смотрели друг на друга, и машина, никем не управляемая, писала кренделя, неслась по пыльным проселкам, как шалая ракета.
– Да, Венди-дорогая, анекдот про графиню и пуделя.
– Так ничего удивительного – гнусный анекдот.
– А как же еще, мое золото, развеяться холостому мужчине? Во Франции…
– Я жалею, что стала рассказывать тебе о Франции. Ты не мужчина.Как ни прискорбно, милый, когда ты поступишь в Принстон, ты будешь считаться всего-навсего мальчиком.
– Венди, иногда ты меня просто утомляешь. Кроме того, вспомни свое обещание.
– Какое обещание, ненаглядный?
– Что, когда мне исполнится восемнадцать, ты сводишь меня в… как ты их называешь? Борделло?
– Детка! Питер, не слушайте его! Детка, ты бог знает что говоришь!
В тот день я переживал за Мейсона, не находил себе места в ожидании неизбежной сцены; Мейсон же и его мать были само веселье. Утром мы покатались на маленькой ладной яхте Флаггов, высадились на другом берегу реки у Йорктауна и на одном из заросших травой брустверов, где безуспешно оборонялся когда-то лорд Корнуоллис, [70]устроили завтрак. Никогда еще Венди не казалась мне такой ослепительной, как в этот день: это было что-то яркое, золотое, сияющее; она игриво подмигивала мне, шаловливо ерошила волосы Мейсону, нашептывала нам ласковые слова и была похожа не на мать, а на какую-то повзрослевшую Дульцинею, соблазнительную и бесконечно искушенную. Был жаркий весенний день, и мы пили: Мейсон и я – пиво, Венди – джин с вермутом, который она беззаботно подливала себе из термоса. «Ни за что, моя радость, – сказала она Мейсону с веселой улыбкой, – молодые уста не коснутся моих, если они прикоснулись к мартини. Пей пиво, как полагается хорошему мальчику. Через год ты будешь пить что захочешь». Когда мы плыли обратно, наступило затишье, и паруса лениво повисли. «Какая разница? – закричала Венди, обнимая нас обоих. – Сегодня день рождения. Боже, где мои семнадцать лет! Пусть нас несет и несет в море!» Даже меня, несмотря на мою тревогу, заразило ее настроение; мы пели и, блаженно разомлев, валялись на палубе, а лодка без рулевого тихо сплывала в широкое устье, к морю.