В долине под нами настаивалась ранняя мгла. Мы сели на смятый буфер и закурили по «честерфилду». Пропахший козлом, одетый в тряпье какой-то десятой носки, он выдувал облака сизого дыма и размышлял над моим вопросом. Наконец он сказал:
– Меня зовут Саверио. Хорошо знаю по-вашему. Мой дядя много лет назад жил в la città di [59]Бруклин. Он мне говорил. Слушайте. Кони-Айленд. Скалисты горы. Канай. Оттолкнемся?
– Bene, [60]– сказал я.
– Канай – это значит натянуть на лысого.
– Что?
– Натянуть на лысого, – повторил он. – Вы из кино? Вы Манджиамеле натягивали? Как бы сладко бы ей натянуть. Вам хоть разок удалось? У ней красивые большие сиськи.
– Мне – нет, – сказал я. – А тебе?
– Ни разу, – грустно булькнул он. – Мне только раз за всю жизнь удалось, много лет назад, с пастушкой Анджелиной в Трамонти. Только она умерла от черной желчи. Вы миллионер?
Я встал; мне почудилось, что в воздухе еще висит игрушечный, слабый звук дудки, печальное шлепанье босых ног, давно забывших о погоне, давно затихших навсегда.
– Vient, [61]Саверио. Разбогатей немного. Вон чемоданы, вон коробки. Andiamo! [62]В гостиницу!
Взвалив на себя целую гору – чемоданы, одеяла, портплед, приемник, книги, теннисную ракетку, гитару, – обвешанный ими со всех сторон, как вьючная лошадь, и, как вьючная лошадь, устойчивый, сильный и безропотный, он вел меня по городу, все время что-то пел и болтал. «С дороги! – гаркнул он любопытному псу. – Via, via, [63]сукин сын! Дорогу американцам!» Безумный голос его, резкий, как грохот камней, разносился под арками и над коньками крыш; он пел дикие песни, выкрикивал непонятные слова, воздух празднично искрился брызгами его слюны. Потом я велел ему остановиться и замолчать: в конце какого-то темного проулка стоял Мейсон с Розмари, откуда-то слышался механический рев, бас-профундо (передвижной генератор, сообразил я потом, один из тех, что таскали за собой по всему итальянскому ландшафту киношники), и два голоса – мужской, хриплый и злой, и женский, тревожный, умоляющий, – надрывались, чтобы перекричать этот рев.
– Я не говорила, Булка, – оправдывалась она.
– Врешь! Врешь! – кричал он. – Ты намекала, сука.
– Это нечаянно, дорогой. Я только хотела…
– Намекала!
– Булка, дорогой, выслушай, пожалуйста… – умоляла она.
– Нет, ты выслушаешь! Моя половая жизнь тебя не касается! Хочешь, пой, хочешь, вой, понятно? – Несколько слов утонуло в железном реве машины. – …запомни раз и навсегда, если я захочу с кем-нибудь… – ррах-ррах-ррах-ррах, – …я буду спать, с кем…
– Дорогой!
Слов я больше не услышал. В тот самый миг, когда его длинная рука в парче взлетела к ее лицу, машинный рев как отрезало, и во внезапной пустоте раздался мясной шлепок, рассыпался по проулку множеством больных отголосков, которые, мне показалось, долго не могли затихнуть и улечься. Я быстро отступил, ожидая плача, хныканья, но не услышал ни звука. И тогда, как соглядатай, незаметно, со стыдом, заторопился дальше, а за мной вприпрыжку рвань-Саверио. мой порченый, похотливый даровитый Папагено. [64]
В «Белла висте», не раздевшись и не умывшись, я повалился на кровать, но мне мешала уснуть картина, под которой скрылась целая панель стены. Ее мне указал Ветергаз – хозяин гостиницы, итальянский швейцарец, моложавый румяный господин с мягкой ладошкой и двойным подбородком, медоточивый, надутый, как его фамилия, и, по первому впечатлению, совершенно невыносимый, – он встретил меня в дверях напевными английскими восклицаниями, а затем грозным взглядом и итальянским ругательством, обнаружив шепелявость на обоих языках, прогнал Саверио и повел меня наверх, рассыпаясь в бонсуарах и гутенабендах [65]перед жильцами и в подобострастных загадочных извинениях – передо мной.
– Если бы я знал. Если бы я только знал. О, но этот номер будет весьма привлекательным. Видите? Этой гостиницей владел мой отец, а до него – его отец. Но я разорен. Друг мистера Флагга всегда будет самым почетным гостем у Фаусто Ветергаза. А это, сэр, – распахнув шторы и указывая на картину, – это произведение Уго Анджелуччи, умершего – не знаю, известно ли вам, – двадцать лет назад в нашей гостинице.
– Благодарю вас. И будьте добры, закройте шторы.
После его ухода, в душевном упадке, настолько глубоком, что это угрожало бессонницей, ворочаясь на кровати, я вдруг заметил, что красивая дама с бездумным лицом на картине Анджелуччи разглядывает меня полуприкрытыми глазами. Это была пресная блондинка с тяжелыми веками, тоже, очевидно, лежащая на кровати, но едва ли соблазнительная: нижняя ее часть была герметически запеленута во что-то вроде ковра и метр щепетильных кружев тянулся ниоткуда, чтобы прикрыть ей грудь. Однако, когда глаза привыкли к потемкам, я разобрал – не знаю, известно ли это было Ветергазу, – что произведение задумано в игривом духе; на это намекала валкая подпись по-итальянски: «Потревоженный сон», и я с дремотным удивлением обнаружил, что над плечом женщины в хитросплетении светотени старый проказник Уго искусно и незаметно очертил голодный мужской профиль, а к голому животу ее из путаницы, как на загадочной картинке, где ты непременно должен отыскать телегу, дудку или утку, тянутся две призрачные алчные руки. В самой женщине с ее губами-бутонами, деревянной шеей и общим выражением арктического целомудрия, было не больше жара и притягательности, чем в старых мутных портретах мадам дю Барри [66]– кукла, фальшивка, разочарование, – и я помню, как отвалился на подушки, думая об Анджелуччи и сквозь пунктирную дремоту прислушиваясь к невидимым колоколам и лодкам внизу под горой, в спокойном море. Кто был Анджелуччи? – думал я, засыпая. Что за человек? Без всякой на то причины фантазия, зачавшая в сумрачных, камчатных эдвардианских покоях первого этажа, по которым меня провел Ветергаз, – в салоне со слоновьими диванами, желтыми кипами «Иллюстрейтед Лондон ньюз», полками пыльного Бульвер-Литтона, Фенимора Купера и габсбургских мемуаров, пятнистыми и волглыми от старости фотографиями царственных постояльцев (Умберто I, пожилого и нездорового, герцога Аосты с миловидной семьей в древнем угластом «даймлере», королевы Маргериты в шляпе колокольчиком, Эллен Терри, Эриха фон Штрогейма, кинокоролев и киношейхов двадцатых годов, умерших или заживо забытых) – разрешилась в дремоте нафталиновым коллажем: салфетки-подголовники на спинках кресел, двуколки, наполненные детьми в передничках, croissants, gouvernantes, [67]элегантные выезды к синему морю, где загорали господа с эспаньолками и воздух гудел от вавилонского смешения языков. О благоуханная, былая, небывалая жизнь! И снова через прозрачную кайму истомы и желания, отделяющую бодрствование от сна, прошелся колесом ерник Анджелуччи – какой-нибудь неаполитанский потаскун с липкими пальцами и вандейковской бородкой, мазилка в стране гигантов, – каждое лето он приезжал в «Белла висту», порисовать немного, натруженную печень облегчить, покупаться в савойском, габсбургском неземном сиянии. «Vostra Maestà! – уже доносился до меня сквозь десятилетия его просительный голос. – Ваше Величество, если мне будет дозволено написать…» – И, получив от ворот поворот, – бочком, бочком к розовощекой английской барышне (ох, и богата, видно!): «Извините, синьора, но цвет ваших волос…» В этой комнате он умер? Не на этой ли кровати? Смутный и отдаленный, пробился в мое забытье звон колокола из долины, снова возникли эти бессмысленные глаза, эти призрачные жадные руки, – и с тяжкой мыслью, что девица на кого-то похожа… похожа… я стал засыпать.