А свет все прибывал, персикового и розового оставалось все меньше в небе, и, когда Касс добежал до развилки и свернул на правую тропу, малохоженую, кое-где поросшую горчицей, осотом, чахлыми лютиками, засыпанную вечным подножным сором – каменной крошкой, козьим пометом, пылью, – он понял, что Мейсон отрезан, заперт, бежит в тупик, место не только безлюдное, но и в буквальном смысле безвыходное: длинный склон с конечной остановкой на вершине, где единственный выход для Мейсона, кроме самоубийства, – повернуться и принять бой. Подъем стал круче, воздух из груди Касса выходил с каким-то протяжным, нежным звуком, похожим на вздохи влюбленного, и он вдруг с удивлением заметил, какое мягкое и ласковое занимается утро, как безмятежна эта гора, как сияет внизу голубое море и какая странная владеет им ярость – без жара, без исступления, она тем не менее может привести его к убийству, властно и решительно, как будто это что-то неизбежное, предрешенное, начертанное судьбой. Но тут он подумал о Франческе, и адское видение искалеченной красоты встало перед его глазами; ужасом заволокло небеса, кровь ударила ввысь, исчезла в сосущем вихре, и на долю секунды глаза ему застлала тьма, он сбавил шаг, и нечеловеческий, зверский рев вырвался из его глотки – в нем ожил дух доисторического пращура. Свет снова хлынул в глаза; Мейсон, уже не так далеко, – и недалеко от вершины – топал вверх по каменному склону. Мейсон на секунду замер, пригнувшись, упершись руками в колени и хватая ртом воздух, потом выпрямился и стремглав помчался дальше – волосы у него нелепо подпрыгивали, словно съехавший набекрень парик, – он пробежал по тропинке шагов десять, а потом кинулся в сторону и полез напрямик по склону утеса. Касс добежал до этого места на полминуты позже; тяжело дыша, уперев руки в бока, он смотрел снизу, как топают по склону загорелые ноги и мелькает в прорехе шорт розовая ягодица. Маневр Мейсона был ему на руку: постоять, посмотреть, отдышаться, пока Мейсон карабкается в гору, полагая, что срезал путь; какой бы дорогой ни добрался он до вершины, там он в западне, потому что с другой стороны – отвесный обрыв в несколько сотен метров. Мог бы и тропинкой.
Касс повернулся и побежал по тропинке; на бегу снял очки, потом передумал, надел их снова, взглянул через плечо и увидел, что Мейсон, осыпая раскрошенный камень и пыль, почти вскарабкался на площадку. Касс опять прибавил ходу и задышал с надсадным хрипом; он еще раз споткнулся, встал, пробежал мимо заброшенной виллы с осевшим фасадом, остатками колонн, и в утренней тени надпись на мраморном портике проплыла перед его глазами, словно бредовый образ какого-то непостижимого алфавита – spero, spiro, dum, [342]исчезла, пахнуло прелью, папоротником, сырым камнем, и, уже перед самой вершиной, тоже срезая путь, он перебросил тело через низкую стенку, пронесся, не сбавляя ходу, по клочку темной губчатой земли, где столпившиеся кружком крохотные белоголовые грибы разбежались от него, как люди. Вершина. Солнечный свет как крик; снизу море плеснуло в глаза ослепительной синевой, когда он вскочил на парапет и неустойчиво замер там, высматривая свою жертву. Мейсон был загнан, заперт – на лужке, поросшем ежевикой, привалившись к сухой и согнутой оливе, метрах в пятидесяти от Касса, он сидел, опустив голову, и дышал так, что спина ходила ходуном. Касс не видел его лица, только шею, багровую, цвета крови, он спрыгнул со стены, чтобы броситься на добычу, но тут в легких у него родился какой-то лающий звук, боль жесткими пальцами сжала сердце, и он опустился на землю, как подстреленный олень, задыхаясь, давясь от желудочных спазм и почти ослепнув.
Он долго стоял в траве на четвереньках. Рвота прекратилась. Вернулось постепенно зрение. Далеко в спокойном море кроил зарю темный туристский пароход, а под углом к нему, на юг, к Сицилии, шел другой, поменьше, посветлее. Над большим, как черный салют в голубом небе, поднялся столб дыма; Касс глядел на него, мигал, потом услышал гудок: басовитый, сонный, густой, он прокатился в светлом воздухе тускло, но отчетливо, как жемчужина. Касс увидел, что Мейсон лег в траву, согнув одну ногу в колене, сгибом руки закрыв глаза; и сам лег на бок, глотая воздух. Темный пароход, высоко подняв нос над водой, величественно и безмолвно двигался на запад со своими сонными пассажирами, которые не ведали ни о чем; ходовые огни его горели, и теперь, на глазах у Касса, потухли один за другим. Наконец он увидел, что Мейсон сел. Он тоже осторожно приподнялся, а Мейсон как будто хотел ему что-то сказать, крикнуть через лужайку – но что он говорил, что за слова складывал губами? Не я? Я не?… Я умру?Он как будто плакал. Потом опять хотел заговорить. Это не?… Нет?Почему он не сказал прямо? Почему выталкивал эти слова, словно умоляя понять? Глупый Мейсон опять повалился в траву, повалился и Касс – последний короткий отдых, – и он не запомнил, сколько они так пролежали, может быть, пять минут, может быть, меньше, может быть, больше, но запомнил, что горло ему высушила небывалая жажда, и, пока он лежат, в полудреме, в полуобмороке, холодное сладостное журчание воды заполнило его мозг и стремительно, как может только память, унесло его к самому рассвету жизни, и там, дремотным южным полднем, он слушал свой первый детский крик в колыбели и знал, что это звук самой истории, сплошной ошибки, безумия и сна.
Но он поднялся с камнем в руке, бледный Мейсон поднялся ему навстречу с корявой дубиной, и в этот миг, словно ниоткуда, к ним примчался один голубь и тут же в страхе отвернул с чуть слышным шумом крыл. И когда голубь скользнул в сторону моря, Касс с ревом бросился вперед и напал на Мейсона, который дрался яростно, дрался люто – те несколько секунд, что были ему отпущены. Касс запомнил недолгую его храбрость – и дубину, ее тяжкие удары по ребрам: короткий бой неожиданно оказался честным, радость победы – подлинной. Мейсон еще раз занес дубинку, но Касс наотмашь, от плеча ударил его камнем прямо между рук, в голову; Мейсон рухнул, как мешок с песком, и только прошептал: «Кукленок». «Кукленок», – прошептал он опять детским голоском, но это было его последнее слово, потому что Касс уже был над ним и ударил камнем раз, другой и третий, и череп со странным тихим хлопком раскололся с одной стороны, как кокосовый орех, открыв белесую, серую окровавленную пленку.
Наверно, он только тут отодвинулся, понял, где он и что он сделал. Память этого не сохранила. А может быть, только «Кукленок», дошедшее с опозданием, остановило его и заставило поглядеть на бледное мертвое лицо, такое мягкое, мальчишеское и в смерти такое же измученное, как при жизни, и увидеть, что оно могло быть лицом чьим угодно, но только не лицом убийцы.
Дети! –думал он, стоя над телом, которое еще корчилось. – Дети! Отец небесный! Все мы!
И в последнем приступе ярости и горя он подтащил тело Мейсона к парапету, устало поднял его на руки и секунду держал у груди. А потом швырнул в бездну.
После врача и священника Луиджи первым появился возле Франчески (об этом он рассказал потом Кассу). Его послал сержант Паринелло, а сам торжественно отправился к тропинке, «месту преступления»… Она лежала на кровати в доме аптекаря Ивеллы, сразу за городской стеной: крестьяне, нашедшие ее на тропинке в долине, побоялись нести девушку дальше. Она потеряла очень много крови – столько, что даже переливание, по словам врача, могло продлить ей жизнь самое большее на полдня. Она лежала в беспамятстве, дыхание было поверхностное и редкое. Но допросить ее можно, сказал Кальтрони, – если она очнется; ни беспокойство, ни лишние усилия ей не повредят, ее раны все равно смертельны. Врач и священник отбыли (обряд Estrema Unzione [343]уже был совершен); они отправились на поиски новой крови и обещали вернуться. В эти трагические часы Кальтрони вел себя благородно. Капрал остался сидеть возле Франчески. Прошел час. На улице поднялся страшный гам, и Луиджи велел аптекарю выйти и утихомирить людей. Тишина установилась надолго, Луиджи сидел в чистой белой комнате, наводненной светом, и смотрел на умиравшую девушку. Один раз она застонала, у нее затрепетали веки и появилась краска на щеках. Потом все эти признаки жизни исчезли, она опять побледнела и почти перестала дышать. Прошло полчаса, еще час. Но потом, около девяти, глаза у нее открылись, она глубоко вздохнула и обвела комнату взглядом; хотела пошевелить раздробленной рукой, закричала от боли, и у нее потекли слезы. Луиджи наклонился и, как велел доктор, сменил у нее на лбу мокрую тряпку. Потом очень тихо сказал ей на ухо: «Chi è stato?» [344]Франческа не сразу смогла ответить. Она закусила от боли губу, и ему показалось, что она теряет сознание. «Кто, Франческа?» – тихо повторил он. И девушка прошептала: «Касс».