По признанию петрашевца Тимковского, он впал в бездну неверия и злочестия, будучи доведен до нее всеми тонкостями самой хитрой и лукавой диалектики; причем главным искусителем тридцатичетырехлетнего титулярного советника назывался не Петрашевский, а Спешнев. Среди бумаг Спешнева, взятых при обыске, были найдены три письма к нему Тимковского, где автор, впавший в атеистический соблазн, сообщал о тяжелых жертвах, принесенных им на алтарь истины. Он, в частности, писал, что отказался говеть вместе со своей глубоко верующей женой, и объяснял ей, что не видит в том никакой необходимости. Описывая свои страдания вследствие разрушенного семейного счастия, Тимковский заключал, что «все это может служить для Спешнева мерилом относительно доверия, которое он может оказывать ему (Тимковскому. — Л. С.),имевшему варварскую решимость пожертвовать столь драгоценным для него сердцем дикой любви своей к истине» [260].
Ни на одно из своих писем к Спешневу ответа Тимковский, разумеется, не получил; проклинал почту, принимал меры предосторожности и на конвертах писал обратный адрес своего брата; задавал множество вопросов и выспрашивал мнение Спешнева о самых разных предметах, рассчитывая хоть на малую моральную помощь. В последнем письме он не выдержал и пожаловался: «Поистине я не могу объяснить себе Вашего молчания. — Да напишите же мне несколько строк, на кого ж полагаться, если мы не можем положиться на нас троих позднее, а теперь на двух. Во всяком случае в начале лета я приеду на несколько дней в Петербург. Все меня оставляют, а Вы в особенности» [261].
Вместо ожидаемого спешневского Тимковский получил темное и вычурное письмо от Петрашевского — с подозрениями в приверженности к религиозным поверьям, мистике и магнетизму. На следствии, вынужденный давать показания в связи с найденными письмами, Спешнев заявил, что Тимковский — человек горячий, восторженный, с расстроенными нервами, совершенно откровенный и религиозный и что на его письма он, Спешнев, не отвечал по лености.
II
В положении Тимковского, напрасно пожертвовавшего семейным спокойствием ради самолюбивой надежды услышать от Спешнева слова сочувствия и одобрения, мог оказаться каждый, кто не избежал его исключительного влияния. В том числе и Достоевский — неизвестно, случалось ли ему в угоду крайнему атеизму Спешнева и в его присутствии скрывать собственную религиозность, а также молча сносить вспышки богохульства своего кумира. Как бы то ни было, двадцать лет спустя автор «Бесов» настойчиво добивался реванша: Шатов, такой же горячий и восторженный богоискатель, как в молодые годы Достоевский, восставал на Ставрогина за его насмешливое богохульство.
«— …Чтобы сделать соус из зайца, надо зайца, чтобы уверовать в Бога, надо Бога… Ваше же подлое выражение… Это вы в Петербурге, говорят, приговаривали, как Ноздрев, который хотел поймать зайца за задние ноги.
— Нет, тот именно хвалился, что уж поймал его. Кстати, позвольте, однако же, и вас обеспокоить вопросом, тем более что я, мне кажется, имею на него теперь полное право. Скажите мне: ваш‑то заяц пойман ли аль еще бегает?
— Не смейте меня спрашивать такими словами, спрашивайте другими, другими! — весь вдруг задрожал Шатов.
— Извольте, другими, — сурово посмотрел на него Николай Всеволодович, — я хотел лишь узнать: веруете вы сами в Бога или нет?»
«Соус из зайца», «с насморком в царство небесное», «мы будем со Христом горстью праха» — все это были фразы одного лексикона, болезненно знакомого Достоевскому (и, по — видимому, болезненно ему ненавистного) еще по тем временам, когда он посещал вместе со Спешневым «пятницы» Петрашевского даже и на Страстной неделе: факт своего присутствия в Страстную пятницу 1 апреля 1849 года, на собрании с разговлением и пасхальным угощением, был подтвержден на следствии им самим. Так что, если бы задним числом он решился следовать логике Шатова, ему пришлось бы по — шатовски же и одернуть Спешнева в том фантастическом разговоре у эшафота — это был именно такой случай, когда абсолютно необходимы были слова из будущего романа: «Мы два существа и сошлись в беспредельности… в последний раз в мире. Оставьте ваш тон и возьмите человеческий! Заговорите хоть раз в жизни голосом человеческим. Я не для себя, а для вас».
В глазах судей, однако, и он, Достоевский, негодовавший от грубых атеистических выходок Петрашевского, был таким же богохульником: свой смертный приговор он получил за чтение «преступного письма» Белинского, полного (как было сказано в «деле») дерзких выражений против православной церкви и верховной власти. Собственно говоря, он поплатился за свою страсть и пафос, с которыми читал письмо, вызывая у слушателей пылкий энтузиазм. На следствии он вынужден был скрывать и свою страсть, и восторги товарищей. «Я его прочел, стараясь не выказывать пристрастия ни к тому, ни к другому из переписывавшихся. По прочтении письма я не говорил об нем ни с кем из бывших у Петрашевского. Мнений об этой переписке тоже не слыхал. При чтении слышны были иногда отрывочные восклицания, иногда смех, смотря по впечатлению, но из этого я не мог заметить чего — ни- будь целого. К тому же, быв занят чтением, я не могу даже сказать теперь, чьи были восклицания и смех, которые были слышны». «Я прочел эту статью ни более ни менее как литературный памятник, твердо уверенный, что она никого не может привести в соблазн», — настаивал он. «Я не поджигал кругом меня никого…»
Он никогда и не принял бы на свой счет обвинений в атеистической агитации; хотя товарищи его говорили, что для пропаганды идей страстная натура автора «Бедных людей» представлялась идеальной, ибо ошеломляла. Над его нервным лицом потешался Белинский: «Мне умилительно смотреть на него… каждый‑то раз, когда я вот так (то есть с пренебрежением. — Л. С.)помяну Христа, у него все лицо меняется, точно заплакать хочет». Неудивительно, что именно в разгар работы над «Бесами», когда нахлынули на него воспоминания о «грустном, роковом времени», он поделился со Страховым самым своим болезненным впечатлением молодости: «Этот человек (Белинский. — Л. С.)ругал мне Христа по — матерну…»
На каторгу он шел без злобы и желчи и готов был обнять «хоть кого‑нибудь из прежних» — лишь сокрушался, что столько раз «грешил против сердца своего и духа». Но, едва выйдя из каторги с Евангелием, подаренным ему на тобольской пересылке Н. Д. Фонвизиной, женой «ссыльного старого времени», он буквально исповедался перед ней — как перед духовником. Была причина, по которой он не побоялся выглядеть в глазах участливой и доброй дамы навязчиво откровенным. «Я слышал от многих, что Вы очень религиозны, Наталья Дмитриевна. Не потому, что Вы религиозны, но потому, что сам пережил и прочувствовал это, скажу Вам, что в такие минуты жаждешь, как «трава иссохшая», веры, и находишь ее, собственно потому, что в несчастье яснеет истина. Я скажу Вам про себя, что я — дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных».
Страшные мучения терзали его, видимо, и на кощунственной Страстной пятнице у Петрашевского 1 апреля 1849 года, где разговлялись, как в пасхальное воскресенье; и на политическом обеде у Спешнева в Страстную субботу 2 апреля 1849 года; и во время программного атеистического выступления Спешнева, в котором докладчик рекомендовал всем «без всякого стыда и совести, без всякого зазора» распространять социализм, атеизм и терроризм как истинно доброе дело; и у эшафота, когда жажда веры опять была в нем, благоговевшем ученике, насмешливо унижена. И был только один способ радикально избавиться от дурной бесконечности сомнений и этого вечного «соуса из зайца», которые доводили его в те времена до тошной тоски. В «Бесах» душевное смятение автора, оплаченное столь дорогой ценой, было обозначено точными словами и реализовалось в сюжет.