Неаполитанец еще долго объяснял правила, а Кудрявый слушал, слушал, как он языком чешет, и ничегошеньки не понимал. Когда тот наконец умолк, он заявил:
— Слышь, чумазый, а ведь я ни хрена не понял. Может, снова объяснишь, а?
Но тут пришла мать Херувима.
— Извините, синьора Челесте, — сказал Кудрявый, направляясь к двери и таща за собой Неаполитанца, — надо было с приятелем словом перемолвиться.
Синьора Челесте, черная, волосатая, словно куст портулака, ничего не сказала, и парни выскользнули наружу, усевшись на ступеньках школы. Неаполитанец вновь пустился в объяснения, вошел в азарт, раскраснелся, словно спагетти в томатном соусе, навис над Кудрявым, заглядывая ему в глаза, и говорил, говорил без умолку, а тот всё кивал. Иногда замолкал на секунду, чтобы подчеркнуть сказанное, расставлял ноги пошире, приседал, выпячивал живот, разводил руками, ловя невидимый мяч, и вопросительно смотрел на собеседника.
Наконец шлепнул губищами и выдохнул:
— Уф!
Казалось, некая просветляющая мысль вдруг пронзила его мозг и непременно должна была осенить Кудрявого. Весь этот цирк он устроил в надежде заработать полтыщи. Но Кудрявый и на сей раз ничего не понял. Стемнело. Вереницами зажигались окна и балконы Гратгачели. Повсюду орали на всю мощь радиоприемники; из кухонь раздавался звон тарелок и женский визг или пение. Перед сидящими в темноте проходили люди — каждый по своим делам. Кто горбился под мешком натыренного добра, кто, освободившись от домашнего гнета, отправлялся погулять с друзьями.
— Пошли пропустим стаканчик, — расщедрился Кудрявый, словно тридцатилетний отец семейства, справедливо полагая, что у нового знакомого пересохло в горле.
При упоминании о стаканчике у Неаполитанца загорелись глаза, но, храня достоинство, он лишь процедил:
— Пойдем. — И, не умолкая ни на минуту, зашагал бок о бок с Кудрявым к Монтеверде — Нуово.
Кудрявый в который раз слушал, как надо обжуливать лопухов на зонтике и как кореш должен делать ставки, то выигрывая, то проигрывая, и как добиться, чтобы лопух — полный кретин, однако человек зажиточный и потому достойный уважения среди прочего сброда — увлекся игрой и широким жестом ставил тысячу, а то и две… Неаполитанец, который на самом деле был родом из Салерно, мастерски изображал жесты и мины лопуха.
Они двинулись к Монтеверде-Нуово, поскольку виа Донна Олимпия Кудрявому страсть как надоела вместе со всеми ее обитателями.
— Там хоть есть на кого посмотреть, — заметил Кудрявый в оправдание столь дальнего пути — сперва по вздыбленному асфальту грязной улицы, потом по тропке меж замусоренных пустырей, за которыми начинались бараки беженцев.
И в бараках, и в Монтеверде-Нуово субботними вечерами царит шум, суета, веселье. Двое ребят направились в остерию на рыночной площади, где трамвайный круг. Остерия обнесена плетнем, а внутри совсем темно. Они сели на обшарпанную скамью, заказали пол-литра “Фраскати”. Их развезло едва ли не с первого глотка. Неаполитанец в четвертый раз пустился в объяснения, но Кудрявый уже не слушал — осточертело. Да и сам Неаполитанец устал который раз повторять одно и то же. Кудрявый глядел на него со смиренной и чуть насмешливой улыбкой, и тот, заметив ее, тут же умолк. К обоюдному удовольствию, они заговорили о другом. Им было что порассказать о жизни в Риме и Неаполе, об итальянцах и американцах, и делали они это с полным уважением друг к другу — однако нет-нет да и подколет один другого, поскольку в глубине души считает его дубиной, а кроме того, так хочется поговорить самому, а чужих не слушать.
Неаполитанец с каждым граммом выпитого вел себя все более странно: после двух стаканов лицо стало такое, словно по нему прошлись наждаком и стерли все выпуклости, — не рожа, а ростбиф; глаза полузакрыты, будто их слепят несуществующие прожектора, а губищи склеились и свисают чуть не до пупа. Голос у него стал какой-то хнычущий, взгляд остекленел — и то, и другое не под стать многозначительным словам, которыми он сыпал, полностью перейдя на диалект. Весь потный, он скрючился на табурете, улыбался и не сводил с Кудрявого взгляда, полного братской любви.
— Слышь-ка, — говорит он. — Я ща те такое скажу, ей-бо!
— Чего скажешь? — спрашивает Кудрявый, у которого тоже язык заплетается.
Но Неаполитанец лишь грустно всхлипывает, трясет головой и молчит.
— Это, знаешь, такая вещь, — наконец решается он. — Одному тебе скажу, ведь ты мне друг!
Оба до глубины души растроганы этим заявлением. Неаполитанец вновь умолкает, а Кудрявый заговорщицки подмигивает.
— Ну, скажи… Если хочешь, конечно. А не хочешь — не надо.
— Скажу. Токо ты мне обещай!
— Чего?
— Никому! — тихо и торжественно провозглашает Неаполитанец.
Кудрявый строит серьезную мину, выпячивает грудь и прижимает к ней ладонь.
— Слово чести!
После такой клятвы Неаполитанец словно вдруг обрел второе дыхание — глаза-щелочки оживились, забегали — и начал кошмарное повествование о том, как железной лопатой прикончил на виа Кьяйя одну старуху и двух ее дочерей, старых дев, а потом поджег трупы. Полчаса нес он эту ахинею, повторяя одно и то же по два-три раза и все время сбиваясь. Кудрявый хранил невозмутимость: он сразу просек, что это пьяный бред, но слушал внимательно, притворялся, будто верит каждому слову, чтобы заслужить право на свои байки. У него тоже найдется что вспомнить: с тех пор, как в Рим вошли американцы, тут много всякого было.
За два года он стал полным прохвостом. Но ему все равно далеко до того парня, что недавно одернул его на одном сборище:
— Беги домой, сопляк, мамка заругает!
— А твоя?
— Моя гробанулась, — ответил тот с ухмылкой.
— Чего? — переспросил Кудрявый.
— Померла, говорю, — объяснил тот, забавляясь потрясением Кудрявого.
Так вот, если он пока и не стал таким, то скоро станет. В свои годы Кудрявый уже повидал людей всех сортов и понял, что, в сущности, между ними нет большой разницы. Наверно, теперь и он мог бы, как другой его знакомый, который живет у Ротонды, пришить на пару с дружком одного фраерка за какую-нибудь тысячу лир. А когда тот дружок ему сказал: “Кажись, мы его прикончили!” — он, даже не взглянув, передернул плечами: “Подумаешь, делов-то”.
Слушая Неаполитанца, Кудрявый предавался воспоминаниям и, едва тот умолк, перевел разговор на любимую свою американскую тему. В отличие от собеседника, он собирался рассказать чистую правду.
— Ну так вот, — бесстрастно, как на светском рауте, начал Кудрявый.
И поведал две-три истории, одна другой смачнее, из времен, когда в Риме стоял американский корпус. В тех историях, он, естественно, фигурировал в качестве главного действующего лица.
Неаполитанец глядел на него и кивал задумчиво и устало. Потом вдруг набычился и, не меняя выражения лица, выпалил:
— Ну а теперь я!
И опять понес на полчаса про свое преступление. Кудрявый дал ему выговориться, как положено, хотя его уже смех разбирал. И, как только тот в очередной раз выдохся, завел опять про свое:
— Американцы вообще-то добрые… Меня они, правда, бесили, но при них нам хорошо жилось. А поляки, ити их мать, вот уж сволочи, так сволочи! Помню, намылились мы что-то стырить из их лагеря. Идем, значит, и вдруг слышим крики. Подошли — а там в пещере две шмары с поляками базарят, денег требуют. Один вышел — мы, ясное дело, в кусты, — а другой остался с теми шмарами. Они, дуры, небось подумали, что первый за денежками пошел. А он вернулся с канистрой, у входа пробку отвинтил, позвал своего кореша, и как начали они поливать тех шмар бензином. Потом один чиркнул спичкой да и поджег их. Мы услыхали вопли, прибегаем, а они уж заполыхали.
Неаполитанец хотел было вновь взять слово, но уже не смог разлепить налитые свинцом веки, только и выдавил из себя:
— Может, еще по стаканчику?
Кудрявый лишь усмехнулся в ответ и пропустил эту реплику мимо ушей.
— У тебя, видать, дела идут что надо, — отпустил Неаполитанец комплимент новому дружку.