Все было так странно. В Италии книгу хвалили, но не касались того, как она написана, то есть самого важного для Орнеллы. Первые отклики просто отмечали новизну самой затеи — воспроизводить вкус пережитого. Утверждали, что это был беспроигрышный ход, а Орнелла посмеивалась, вспоминая, как никто не хотел публиковать рукопись. Потом появились более строгие статьи, их авторы ругали книгу за конформизм, за то, что она убаюкивает читателей, любуясь мелочами и отворачиваясь от серьезных проблем.
Тем приятнее Орнелле была реакция французских критиков. Они вписывали «Кофейный лед» в литературную традицию, говорили наконец о стиле. Понятно, что сыграла свою роль и репутация ее французского издателя — тонкого ценителя, не падкого на бестселлеры. Да, в Париже ее с самого начала приняли как художника. Это придало ей уверенности в себе, и она удивлялась тому, насколько хорошо себя чувствовала даже в самых затруднительных ситуациях: во время телепередач или встреч с читателями. А в довершение всего здесь, в Париже, она напала на след своего таинственного деда, сама память о котором была стерта упорным молчанием родни, — на след того, чью творческую жилку она, как ей казалось, унаследовала.
Расплывчатый образ этого неведомого предка воплощался в прислоненной к стене картине. Квартира на улице Коммин — она принадлежала кардиологу, лечившему ее мать и охотно согласившемуся поспособствовать славе Малезе-младшей, — сверкала аскетичной чистотой жилища, которым пользуются не больше, чем месяц в году. Белоснежные стены, скупая обстановка — сплошь стекло и металл. Картина, подписанная Россини, резко выделялась на этом фоне, от нее веяло теплом, чем-то удивительно домашним, несмотря на загадку изображенной сцены. Может быть, не случайно этот последний вечер выдался у нее свободным? Орнелла, уже одетая для выхода, сидела на кровати и разглядывала визитку Антуана Сталена. Этот человек тоже интересовался картиной — почему?
* * *
На экране мобильного телефона высветился незнакомый номер. Антуан с первых же слов узнал, кто это. Два дня назад он прочитал «Кофейный лед» единым духом, оставив на закуску несколько последних страниц — так он обычно делал, если книга ему нравилась. Хочет продать картину, мгновенно подумал он. Конечно, он помнил — тот самый Россини. «Тот самый»… Это звучало странно в сочетании с именем никому не известного художника, чья картина почему-то прочно засела у него в памяти. Все четыре дня он не переставал ругать себя. Вечно эта его дурацкая манера медлить, когда надо решаться быстро. Но уж теперь-то он не станет колебаться. Он предложил ей встретиться через час в Ботаническом саду перед памятником Бернарденуде Сен-Пьеру: «…вы сразу увидите…»
Не увидеть действительно нельзя. Внушительная статуя писателя и рядом его герои Поль и Виргиния. Антуан предложил место встречи без всякой задней мысли. Но, едва договорив, понял, что она может истолковать такой выбор как насмешку: Бернарден де Сен-Пьер с его апологией божественного провидения в пустяках, усматривал особое человеколюбие в том, как расчерчена продольными полосками кожура дыни — не для того ли, чтобы было легче нарезать ее ломтями? Никакого отношения к книге Орнеллы Малезе, но при желании можно найти некую общую идею. Что такое мир: кошмар, перед которым надо смириться, задача, которую надо решать, или зрелище, которым стоит любоваться?
Жизнь Антуана Сталена сложилась так, что он склонялся к первому ответу. Его четырехлетняя дочь Жюли погибла в автокатастрофе. За рулем тогда была его жена Мари, она получила тяжелую травму и узнала о смерти дочери через три месяца, когда вышла из комы. Удивительно ли, что вскоре у нее обнаружился рак, который за год свел ее в могилу? Антуана же мучило чувство вины за то, что он почему-то выжил, когда остался один. В квартире на улице Арен все сохранялось в прежнем виде — из суеверного ли трепета перед пустотой и одиночеством он ни к чему не прикасался?
Он любил ту часть Ботанического сада, в которую попадаешь, если войти со стороны улицы Жофруа-Сент-Илер. Беспорядочно разбросанные здания довольно вычурной архитектуры и разной степени ветхости напоминали ученый XIX век, упорные, кропотливые исследования вдали от суеты. Примерно так же он сам когда-то изучал историю живописи: старался не слышать шума современного мира, уходя от него в глубь веков. Перед памятником Бернардена де Сен-Пьера на круглом, давно не стриженном газоне играли в мяч дети.
Вот и она. Силуэт против солнца. Черные джинсы и футболка, почти черные, на этот раз заколотые на затылке волосы. Никак не скажешь, что это писательница. Скорее студентка, в крайнем случае молодая учительница. Картины под мышкой нет. Но это может ни о чем не говорить. Первые фразы — гладкие, проворно, как слаломисты на склоне, скользящие от одной банальности к другой. Вдвоем они минуют вход в зоопарк, оранжерею, идут тенистой аллеей вниз, к вокзалу Аустерлиц.
— Так что вы надумали насчет картины?
Пожалуй, он поспешил с вопросом. На ее смуглой коже выступил легкий румянец, она извинилась: он, наверно, решил, что она звонила по этому поводу. И теперь огорчится. И вдруг она горячо, подробно стала рассказывать, как потрясла ее эта внезапная встреча с давно дразнившим неизвестностью прошлым. Он выслушал — в самом деле, как удивительно и любопытно. Потом между ними повисло неловкое молчание. Но не такое настороженное, как тогда, при первой встрече. Она почувствовала это с облегчением. Никакой двусмысленности — что-то в нем исключало подобные подозрения. Нет, причина неловкости совсем не в этом. Минуту он разглядывал ее туфли — без каблука, красные с белыми завязками, все в пыли… и наконец сказал:
— Но тогда почему?..
Теперь они не пожалеют времени — по счастью, вон там, в конце аллеи, открытое кафе. Почему? Она и сама толком не понимает. Просто она не могла уехать из Парижа, не узнав, как получилось, что она чуть не упустила картину.
— Я… я, наверное, хотела бы узнать, чем эта картина могла заинтересовать кого-то, кроме меня.
Они заказали по чашке кофе — символически преломили хлеб. Антуан довольно долго созерцал, как кофейная пенка сначала собирается в кружащийся венчик в середине чашки, а потом потихоньку расходится и оседает по стенкам.
— Ну, — произнес он наконец, — причины моего интереса прямо противоположны вашим. Имя Россини абсолютно ничего мне не говорит. Но если я в чем-то по-настоящему разбираюсь, то это в живописи такого рода. Ваш дед был, безусловно, очень талантлив. Но даже не в этом дело. Я убежден, и каждый день, с тех пор как упустил картину, твержу себе, что он не мог не знать другого художника, которому с некоторых пор посвящена вся моя жизнь. — Он посмотрел на нее со смущенной улыбкой: — Наверно, это звучит высокопарно, и все же…
Дальше беседа потекла свободно, как будто каждый из них, убедившись, что другой не представляет опасности, мог дать себе волю и выпустить наружу внутренний монолог, для которого вдруг нашелся слушатель. Антуан с жаром, дивясь собственной раскованности и разговорчивости, объяснял, что побудило его углубиться в изучение творчества Вюйяра и затеять работу, которая должна вылиться в биографию художника и каталог-резоне его произведений. Почти не дрогнувшим голосом он упомянул о гибели Мари и Жюли и признался, что именно это крушение заставило его взвалить на себя неподъемную задачу:
— Понимаете, мне хотелось исчезнуть, раствориться в Вюйяре.
Орнелла молча кивнула. Они встали и медленно пошли по другой аллее. Мельком взглянули на скелет динозавра в стеклянной витрине, остановились перед каруселью. Настал ее черед говорить, наполняя словами пустоту вокруг имени Сандро Россини.
— Вы же знаете, что значит семья для итальянцев. В нашей гостинице — она принадлежала моим родителям, а после смерти отца там распоряжаются мама с братом — есть зал, рядом со столовой. Все стены в нем увешаны фотографиями, и я всегда расспрашивала, кто где. Но стоило мне заикнуться о мамином отце — лицо ее, как сейчас помню, каменело. В конце концов я поняла, что причиняю ей боль, и перестала допытываться. Вот что значит для меня имя Сандро Россини. Запретное воспоминание. Понемногу, из туманных фраз о пагубном влиянии богемной среды, я поняла, что он был художником. Но в доме не сохранилось ни одного его рисунка, ни одного наброска. Ни фотографии, ни писем — ничего. Я все перерыла.