29 ноября
Приходил молодой итальянец, которого так расхваливал Пьер. Лет тридцати. Небритый, с колючими глазами. Принес с собой две картины. Много говорил. Уверял, с какой-то горячечной восторженностью, что признает только Боннара и меня. Пишет он интересно, но в чуждой мне манере. Более рассудочной. Все будет зависеть от того, как, в какую сторону он будет развиваться дальше, — так я ему и сказал. Он попросил разрешения наблюдать, как я пишу. Я ответил — нет, мне это будет мешать. И предложил взамен, чтоб он зашел как-нибудь вечером — поработаем вместе.
Тут Антуан остановил прокрутку и посмотрел на Орнеллу. На секунду она подумала, что это все, но азартный огонек в глазах Антуана говорил об обратном.
— Дальше? — спросил он, садистски упиваясь своей властью. Она только кивнула, умоляя поскорее довести игру до конца.
4 декабря
Утром — у Гитри, делал наброски к портретам Ивонны. Эскиз крупного плана — удалось схватить выражение лица. Вторую картину думаю сделать иначе: написать Ивонну более отстраненно, в интерьере, лежащую на диване, так, чтобы ее фигура почти сливалась с узорами обоев, складками ткани, все в красной гамме.
Вечером на улице Кале. Сандро Россини тоже там, с трех часов. Я пригласил позировать Мари-Олимп и Рашель. Хорошо поработали. Россини недурной рисовальщик, прекрасно чувствует жесты. Но он так себя вел, что всем стало тошно. Со мной — уж слишком почтительно, а с натурщицами — хамовато, как самодовольный повеса. Да еще отпускал гнусные антисемитские шуточки в адрес Рашели. Я его слегка одернул. А на предложение новой встречи ответил туманно.
* * *
Антуан полюбил ездить на вапоретто. И уже чувствовал себя почти как настоящий венецианец, который, вместо того чтобы смотреть по сторонам, преспокойно читает газету. Ржавые борта вапоретто, пыхтенье натруженного мотора. Да еще туман и морской бриз, дующий всю дорогу: от Салюте до берегов Джудекки и от Рива-дельи-Скьявоне до зеленых кущ Джардини. В этой серо-голубоватой влажно-невесомой дымке тебя словно подхватывает и несет вольный ветер, пропитанный дыханием веков.
Главным на борту был вовсе не капитан, сидящий в стеклянной рубке, а матрос, который объявлял остановки. Он же, откинув металлическую дверцу, впускал и выпускал пассажиров. А главное — завязывал канат, чтобы удержать катер у пристани на каких-нибудь пару минут. Это он проделывал со сноровкой, достойной восхищения и жалости: мощное движение четко отлажено и абсолютно никчемно, ведь, не успеешь глазом моргнуть, придется повторять то же самое в обратном порядке: отвязывать канат, чтобы катер вышел на середину Большого канала.
В тот день они с Орнеллой сели на вапоретто 82-го маршрута. После Пьяццале Рома на борту почти никого не осталось. Они перебрались на нос. По берегам возвышались уродливые многоэтажные паркинги — преисподняя или неприглядное исподнее большого города. На Большом канале вапоретто был самым крупным судном. Но на широком канале Джудекка, рядом с каким-нибудь огромным ржавым танкером под турецким флагом или греческим плавучим дворцом, предназначенным для сверхроскошных круизов, казался мелкой букашкой. Заходящее солнце согревало охру дворцов и блеклую синеву моря. Но Антуану было зябко — от мелких брызг, водного простора, от того, что он весь день купался в зное и красотах, а теперь этот напор ослабел. Они заплыли далеко и сошли на конечной, у Кьеза-делле-Цителле, «церкви старых дев». Прошлись по набережной и наконец сели прямо на камень. Косые солнечные лучи били в глаза и заливали все вокруг.
Странные отношения установились между ними. Люди они были совсем разные, и отлично это понимали: разные по возрасту, по образу жизни и по взглядам. В Венеции они были вместе, но Венеция лишь усугубляла эту разницу: для Орнеллы это город детства, для Антуана — предмет давней неприязни, которая теперь постепенно развеивалась. Однако они ничуть не тяготились друг другом. Общение было глубоким, но ни к чему не обязывало. Отпущенное им время не годилось тратить на церемонии и стыдливые недомолвки. Они довольно долго просидели молча, как вдруг Орнелла решилась спросить:
— Как ты живешь после того, что случилось?
Антуан, устремив взгляд вдаль, на Салюте, спокойно подыскивал слова для ответа. Никто еще не задавал ему такого вопроса. Но он ничуть не удивился. Он знал, что ответить, только нужно было сказать очень точно. Без единого фальшивого слова.
— Знаешь, — проговорил он наконец, — у Пруста есть одно замечательное место. Дед рассказчика приходит к отцу Шарля Свана, потерявшему жену, чтобы выразить свое соболезнование. И вот, когда они выходят из комнаты покойной в сад, у Свана вырывается примерно следующее: «Какое счастье пройтись вместе по такой хорошей погоде… Жизнь, что ни говори, неплохая штука!» Едва договорив, он понимает, как дико звучат эти слова, но может только с ошарашенным видом покачать головой… Наверное, мне бы тоже хотелось неожиданным и парадоксальным образом почувствовать что-то подобное. Но… — он понизил голос, как будто дальше говорил сам с собой, — мне так забываться не случалось, разве что во сне. Там же, чуть далее, у Пруста есть фраза, которая мне гораздо ближе. «Я часто думаю о жене, но подолгу думать не могу», — говорит вдовец и все же спустя два года умирает от горя. Я от горя не умер. Хотя иногда по утрам не сразу вспоминаю, что все кончено, — ненавижу утро… Но дома у меня все остается, как было. Повсюду висят фотографии Жюли, в детской валяются ее игрушки. С Мари все, может быть, не настолько осязаемо. Она иной раз является просто так, без всякой причины, но я все время ощущаю ее присутствие, оно, как тень, примешивается к каждому чувству. — Он помолчал. — Бывают ли минуты, когда я совсем забываю? Наверно, бывают, но точно я не знаю. И никогда не буду знать. С этой неопределенностью я и живу. Вот так…
Как долго говорил он на исходе этого ослепительного, воздушного дня! И, словно встряхнувшись, закончил другим тоном:
— Так когда мы отправимся к твоему дяде Винченцо?
* * *
— Я даже не знаю, жив ли он еще. Какое нам вообще дело до этих людей! — Франческо презрительно поморщился. — А зачем тебе?
Орнелла кое-как отговорилась. Да нет, я просто так, из любопытства. Она и спрашивала-то брата без особой охоты. Предположение Антуана казалось ей невероятным. Итальянцы всегда, даже в самые мрачные годы фашистского режима, защищали евреев от нацистов. Орнелла еще из школе читала доклад Дино Альфьери, итальянского посла в Берлине, в котором он возмущался нацистскими законами против евреев. Муссолини, которого немцы вынуждали ввести подобные меры, сначала сделал вид, что подчиняется, а потом резко развернулся и в 1943 году передал еврейский вопрос на оккупированных Италией трансальпийских территориях в ведомство гражданской полиции. В учебнике истории говорилось о мужестве ее начальника Лоспинозо, который боролся с гестапо за спасение почти пяти тысяч еврейских беженцев.
Глядя на смятение Орнеллы, Антуан про себя усмехался. Тема явно была еще горяча. Сам он читал книгу Примо Леви, который описывает события совсем иначе. Он понял, что Орнелла не на шутку задета. Она попала меж двух огней. Стремление узнать истину натыкалось на серьезную преграду — страх, что эта истина окажется неприемлемой. Когда Антуан спросил, не осталось ли какого-нибудь свидетеля, кто мог бы рассеять сомнения, Орнелла нехотя назвала имя Винченцо. Дяди, которого она никогда не видела и о котором почти ничего не знала. Кто-то из домашних когда-то упоминал о нем вскользь и все в том же неприязненном тоне. Стена неизвестности. И вот теперь эта тайна не давала Орнелле покоя. Она поняла то, в чем прежде из малодушия не решалась признаться: такой раскол в семье не мог произойти из-за банальных любовных шашней ветреного деда.
— Бурано, — задумчиво произнесла она. — Это место всегда было под запретом. Меня туда не пускали — нельзя, и все. Предлог всегда находился. Не знаю, жив ли дядя, но уверена теперь, что его надо искать на Бурано.