«Подарок» оттуда торчал страшноватый.
Стальной капкан обоими своими полудужьями высовывался из воды, как щучья захлопнутая пасть. Он был коварно притоплен, и было ясно, что когда он таился широко раскрытым, готовым для безжалостного удара-хапка, то в камышовой чащобе да в сумраке ни ефрейтор Полухин, ни сама Ласточка его приметить не могли.
— Ничего себе сюрпрюз! — гневно засопел лейтенант, взял у Полухина фонарь. — Лошадь в сохранности?
И перевёл свет на Ласточку, высветил её облепленные грязью брюхо и ноги. Увидел: правую переднюю она держит подшибленно, на весу.
— Чуть поотдёрнуться успела… Капкан ударил вскользь по копыту, но всё равно живое задел, — указывая на сочащуюся рану, опять виновато объяснил Полухин. А лейтенант резко хлестнул лучом вдоль погранлинии, обернулся к той, чужой, стороне, сердито сказал:
— Вон у кого ловкость так ловкость… Нахальная! Сунули нам на тропу через рубеж занозу да и в сторонку айда! Мол, не придерёшься!
— Не специально, может? На кабана, может, хотели? — спросил простодушно Матушкин, но Крутов ответил:
— Всё равно нарушение! Утром заявим протест.
Дальнейший обход участка лейтенант отправился завершать сам. Он прихватил с собой молчуна Толмачёва да того, нового бойца, а Полухину было приказано возвращаться с покалеченной лошадью на заставу.
Сопровождал их всё тот же Матушкин. Только теперь Матушкин с пустыми разговорами не лез. Не приставал он даже и тогда, когда из камышей выбрались и медленной процессией — впереди невесёлый Полухин, за ним в поводу хромая Ласточка — затопали вдоль барханов по сухой, пыльной дороге.
Матушкин ехал чуть сбоку и лишь изредка сочувственно говорил:
— Поменяемся давай. Ты на моего мерина садись. А пехтурой — я с Ласточкой.
— Незачем! — отвечал Полухин. — Теперь мне надо привыкать к пешему способу. Лошадь выздоровеет не скоро, а служба ведь всё равно остаётся.
— Остаётся… Что верно, то верно… — соглашался Матушкин и подбадривал: — Доковыляем до заставы, будем Ласточку лечить.
Но когда добрались до места, когда в тускловато освещённом слабенькою лампочкой деннике загнали лошадь в станок и, крепко привязав, чтоб не лягалась, начали её лечить; когда стали промывать карболкой кроваво-красную рану, тут-то Матушкин и сказанул те самые слова, от которых, если как следует подумать, и впал Полухин в своё несчастное состояние.
Матушкин закончил бинтовать Ласточку, распрямился, потрепал лошадь по гладкой вороной шее:
— Ну вот, выздоравливай! Да требуй с хозяина откупа.
— Какого откупа? Почему? — не в миг сообразил Полухин, и Матушкин растолковал:
— Шёл бы ты без неё по сторожевой тропе пёхой, вступил бы в этот капканище — враз бы тебя укоротило на одну ходулю! Ты представь-ка себе эту картину-то, представь…
— Ну уж! — ответил было легко Полухин, но задумался, представил и зябко передёрнул плечами.
А потом он доложил вернувшемуся с объезда лейтенанту Крутову о том, что Ласточка обихожена, перебинтована. А затем в тихой и пустой по ночной поре столовой отужинал за одним общим столом вместе с Матушкиным, с Толмачёвым, вместе с тем бойцом — сегодняшним напарником лейтенанта; и опять Матушкин всем им говорил, что Полухин обязан Ласточке чуть ли не жизнью.
А после этого все пошли по местам, к своим койкам, и Полухин пошёл тоже. А когда, стараясь не шуметь, чтобы не разбудить соседей, разделся, когда устало ткнулся в подушку, то ему приснился сон.
Шагает будто бы он, ефрейтор Полухин, по какому-то узкому и горбатому мосту рядом с Ласточкой. И Ласточка говорит ему голосом Матушкина: «Товарищ ефрейтор, а товарищ ефрейтор! Вась, а Вась! Ты дальше сам не ходи, садись на меня. Там дальше — ловушка. Я её перепрыгну». А он, Полухин, не соглашается, он говорит: «Ну что ты, Ласточка! Ты уже прыгала сегодня, да не перепрыгнула. Теперь очередь моя…» И оттесняет Ласточку, шагает дальше и видит за подъёмом моста широченный капкан. Зубастые скобы разинуты настежь, посредине спуск-педаль, на педали нарисованы, как на мишени, белые окружности. И вот он, Полухин, высоко подпрыгивает, летит, но его так и тянет всё равно на педаль наступить, нажать. Умом он сопротивляется, но какая-то необоримая сила тянет вниз к педали, к мишени, и вот он правою ногой вступает прямо в «яблочко», и капкан со страшным лязгом захлопывается…
— А-ах! — кричит Полухин уже не во сне, а наяву, и вскакивает. Таращится, вовсю глядит на самосветящийся циферблат ручных часов. Времени прошло минут сорок. Вокруг прежняя полутьма, сонное дыхание товарищей, да за порогом, за раскрытой дверью на крашеный пол коридора падает из дежурной комнаты косой электрический отсвет. Там негромко то позванивает, то жужжит аппаратура, бубнит связист: «Проверка линии… Проверка линии…»
— Приснится же! Ерунда какая! — привычно, не глядя, нашаривает Полухин возле койки сапоги.
Полуодетый, он выходит в коридор, в ответ на вопросительный взгляд дежурного шепчет:
— Духотища… На крыльце проветрюсь…
А на низенькой площадке крыльца, которая вырисовывается в чернильной тьме едва-едва, он ведёт себя нелепо даже для себя самого. Он, будто в глубокую воду с плота, пробует ступить со ступеньки вниз, в темноту, и — пятится. Но вот огромным усилием воли дрожь всё-таки унимает, с нервным смешком со ступеньки сшагивает, принимается ходить туда-сюда, натопывая каблуками.
На крыльце скрипит дверь, в жёлтый проём устремляются ночные бабочки, навстречу им возникает тёмный силуэт дежурного.
— Что, Полухин? Плясать, что ли, учишься?
— Не плясать… Расчёску потерял. С чехлом. Хорошенькую такую… — врёт Полухин, говорит первое попавшееся в голову, а дежурный в темноте зевает, и слышно, как, накрыв ладонью рот, коротко обрывает этот зевок.
— Невелика потеря. Утром найдёшь, — советует он безо всякого интереса и почти приказывает: — Спать надо, Полухин, спать! Я бы на твоём месте — ох как сейчас храповецкого задавал.
— Тут задашь… — ворчит Полухин, но идёт в казарму, укладывается снова и долго ещё размышляет, мучается. Он понимает, что страх перед капканом теперь привязался к нему, как липкая болезнь.
Но наутро при весёлом шуме побудки, когда казарма полнится смехом, звенит перекличкой молодых здоровых голосов; когда за распахнутыми дверями над крыльцом в высоких и похожих на зелёные веретёна тополях уркают горлинки, а в собачнике, намекая, что пора кормиться, гремят мисками, побрехивают несердито сторожевые псы, — Полухина как будто бы поотпустило. Ещё больше настроение у него поднялось, когда он заглянул в денник к Ласточке.
На больную ногу кобылка приступать, конечно, ещё не могла, да зато, находясь под заплёснутым солнцем навесом в компании других лошадей, подбирала свой утренний овёс из кормушки бойко. И это доказывало, что на поправку она скоро пойдёт.
Лейтенант Крутов тоже Полухина подбодрил. Несмотря на ранний час, он уже был стремителен, свеж, на ходу празднично наскрипывал ремнями портупеи; и он уже успел отправить на охрану границы все утренние дозоры, успел заглянуть в автогараж, в пекарню, проверил собачник, навестил и Ласточку.
Застав там Полухина, лейтенант кивнул:
— Правильно! Гляди за ней сам. На одних дневальных не надейся.
Потом приказал:
— В наряд заступишь вечером. В тревожную группу.
И хотя тревожная группа — она и есть тревожная, самая по службе беспокойная, Полухин отчеканил ответ не только готовно, а и радостно:
— Слушаюсь!
Обрадовался он оттого, что тревожная группа если уж и выскакивает с заставы по самому первому звуку сигнальной системы, то выскакивает не пешим способом, как он сам себе накануне пророчил, а на колёсах, на «технике», на юрком автомобиле-вездеходе.
Этой новостью-назначением он поделился даже с Матушкиным. А тот выслушал да и хмыкнул:
— Не попадись там во что опять…
Хмыкнул, конечно, безо всякого умысла, но всё равно — как сглазил. Полухину вновь стал мерещиться капкан.
Морок этот, правда, вернулся к нему не днём. Не тогда, когда брякнул неуместные слова Матушкин, и даже не тогда, когда, уже ближе к ночи, под беспокойные вскрики зуммера Полухин рванул из оружейной стойки свой автомат и, сломя голову, кинулся к фырчащему вездеходу. Нет, в это время он был ещё полон хорошего азарта!