«Да, я по-прежнему люблю её, люблю Куртавнель, люблю поэзию, музыку, женскую красоту. Только в этой любви уже нет ничего личного. Глядя на какое-нибудь прекрасное молодое лицо, я так же мало думаю при этом о себе, о возможных отношениях между этим лицом и мною — как будто бы я был современником Сезостри-са, каким-то чудом еще двигающимся на земле среди живых».
«Возможность пережить в самом себе смерть самого себя — есть, может быть, одно из самых несомненных доказательств бессмертия души. Вот — я умер — и всё-таки жив — и даже, быть может, лучше стал и чище. Чего же еще?»
«Как мне хочется вернуться в Россию с первыми днями весны, когда запоют соловьи... Все другие связи порвались, а точнее — истаяли. Но вот эта, кровная связь жива, осталась! Нет, весною возвращаюсь в возлюбленный Мценский уезд... Егорьев день, соловьи, запах соломы и березовых почек, солнце и лужи но дорогам — вот чего жаждет моя душа!»
Тогда же Тургенев писал Фету: «Вы приписываете Ваше увяданье, Вашу хандру отсутствию правильной деятельности... Все не то... Молодость прошла — а старость еще не пришла — вот отчего приходится узлом к гузну. Я сам переживаю эту трудную, сумеречную эпоху, эпоху порывов, тем более сильных, что они уже ничем не оправданы — эпоху покоя без отдыха, надежд, похожих на сожаления, и сожалений, похожих на надежды. Потерпим маленько, потерпим еще, милейший Афанасий Афанасьевич, и мы въедем наконец в тихую пристань старости, и явится тогда и возможность старческой деятельности и даже старческих радостей, о которых так красноречиво говорит Марк Туллий Цицерон в своем трактате «De senectute» 7.
Много думает в эту пору Тургенев о взаимоотношениях между молодостью и старостью, между отцами и детьми, размышляет о недостатках и достоинствах разных возрастов человеческой жизни, о взаимоотношениях между поколениями, о преемственных связях между ними. На чем держатся они, эти связи? На сыновнем отношении к отцам, к прошлому своей родины, на отечески-благодатной любви старших поколений к детям, к молодой поросли, идущей им на смену.
Проблема отцов и детей лично затронула в это время Тургенева. Между ним и повзрослевшей дочерью Полиной возникали конфликты, похожие на те, которые изображаются в «Отцах и детях». «При большом сходстве со мною, — писал Тургенев Е. Е. Ламберт, — она натура совершенно различная от меня: художественного начала в ней и следа нет; она очень положительна, одарена характером, спокойствием, здравым смыслом... романтическое, мечтательное всё ей чуждо... Она не любит ни музыки, ни поэзии, ни природы... а я только это и люблю»... «для меня она — между нами — тот же Инсаров. Я её уважаю, а этого мало».
В письмах Тургенева периода работы над «Отцами и детьми» часто встречаются размышления о молодости и старости, об их психологической несовместимости и взаимной глухоте. Преимуществом молодости автор романа считает относительно безоблачный взгляд на жизнь. Но юношеский оптимизм по-своему ограничен: в нем нет еще ощущения драматизма человеческого существования. Старости этот драматизм открыт, она мудрее, человечнее, но зато она теряет крылья молодости, устремленность в будущее и живет в большей степени прошедшим, упивается воспоминаниями. «В сущности — всякому человеку более или менее плохо; в молодости этого не чувствуешь — оттого молодость и кажется таким прекрасным возрастом». Отдавая дань мудрости зрелого человека, Тургенев ловит себя на мысли, что и это чувство может быть эгоистическим. Самодовольство молодости естественнее и простительнее самодовольства в старости: отцы должны прощать юности её наивный эгоизм. И Тургенев поправляет себя: «А впрочем — это я вздор говорю: молодость — действительно прекрасная вещь. Вы это должны по себе знать — Вы молоды. Самая Ваша тоска, Ваша задумчивость, Ваша скука — молоды. Мы, например, с Вами во многом сходимся: одна только беда: Вы молоды — а я стар. Вы еще вносите новые суммы — а я уж подвожу итоги».
27 июля 1860 г. Тургенев встретился в Лондоне с Герценом. Разговор между старыми приятелями шел в основном о том направлении, которое определилось в последние годы в журнале «Современник», о нетерпимом отношении Чернышевского и Добролюбова к людям сороковых годов, к русскому либеральному движению. Тургенев посвятил в подробности своего разрыва с «Современником», Герцен делился впечатлениями от встречи с Чернышевским летом прошлого года:
— Я разделяю ваше возмущение, — говорил Герцен. — Это люди, которые тоном своим могут довести ангела до драки и святого до проклятия. Но нельзя не заметить, что ведь они, как и мы, «лишние», являются болезненным продуктом последнего, самого мрачного периода николаевского царствования. Люди типа Чернышевского не могут отделаться от желчи и отравы, набранной ими больше чем за шесть лет тому назад.
— Но у них, — возражал Тургенев, — есть все-таки и преимущество, я бы сказал, что в них уже гораздо меньше следов барства, чем в нас.
— Да не только в барстве тут дело, а и в том, что они не «лишние»... Но это люди озлобленные, больные душой, зачахнувшие от вынесенных оскорблений времен николаевских.
— Значит, Вы видите в них некий шаг вперед по сравнению с «лишними людьми»?
— Бесспорно! Но все же это болезненный шаг: у «лишних» была хроническая летаргия, а у этих — острое и болезненное страдание. Они какие-то «желчевики» и скоро, даже очень скоро сойдут со сцены. Для жизни они слишком унылы и аскетичны. И жизнь не сможет долго выносить наводящие уныние лица невских Даниилов, мрачно упрекающих людей, зачем они обедают без скрежета зубов и, восхищаясь картиной или музыкой, забывают о всех несчастьях мира сего.
— Да, Вы правы, — перебил Тургенев, — именно сухость и догматизм более всего в них отпугивает меня. К чему это литературное робеспьерство, это пренебрежение к художественности, к красоте, это недоверие к искусству. Интересно, о чем же у Вас шел разговор с Чернышевским?
— О, это было весьма поучительное общение. Меня поразила в нем злая радость отрицания и страшная беспощадность. Подобных людей я встречал во Франции после событий 1848 года. Поражение республики доводило их до таких резких выводов, которые пугали радикальной бойкостью. Но невский Даниил превзошел их всех. Дело в том, что, идя путем отрицания, русский пользуется перед европейцем страшным преимуществом у него тут нет ни традиции, ни родного, ни привычки. Всего безопаснее по опасным дорогам проходит человек, не имеющий ни чужого добра, ни своего. На лице у Чернышевского я почувствовал глубокий след души помятой и раненой, какое-то снедающее и свернувшееся самолюбие. «Что же вы заступаетесь за всех этих лентяев, Онегиных и Печориных, — говорил он мне, — этих дармоедов, трутней, тунеядцев, которые любили стонать о несчастном положении, но притом спокойно есть да пить». — «Неужели вы в самом деле думаете, что эти люди по доброй воле ничего не делали?» — спросил я. «Вез всякого сомнения, они были романтики и аристократы, они ненавидели работу, они считали бы себя униженными, взявшись за топор или за шило, да и того, правда, они не умели», — отвечал мне «желчевик». «Но Чаадаев, например, он не умел взяться за топор, но умел написать статью, которая потрясла всю Россию. И за это был объявлен сумасшедшим. Белинский умел писать, Грановский читал лекции... Это были люди с огромной энергией и смелостью. Однако множество людей с меньшими силами поневоле оказывались парализованными», — убеждал я. «Зачем же они в самом деле чуждались простого труда?»... и так далее. Кончилось тем, что я решил прекратить эту сказку про белого бычка — и каждый из нас остался при своем мнении. Резюме невского Даниила было приблизительно следующим: «Я не заставляю никого работать, я констатирую факт — это были праздные, пустые аристократы, жившие покойно и хорошо, и не вижу причины, почему мне сочувствовать им». Я же ему ответил: «Воля ваша, а ведь это пустое дело — гнать людей или умерших, или приготовляющихся к смерти, и гнать их в таком обществе, где почти все живые хуже их — военные и штатские, помещики и попы».