— Да ты бы в книжку-то поглядела.
— Книжка дома, они у себя записали, — отвечает Вера.
— Они там запишут, чего захотят. А матери-то что, девушка, скажешь? Ай у вас деньги-то несчитаны, что ли?
— Сколько с других берут, столько и с меня, авось не обманут, — отвечает Вера.
— А сыр-то хорош ли? Ай тоже не поглядела, глупая?
— Сыр хорош, дали попробовать, — отвечает Вера.
— А ну-ка покажь.
— Некогда, мама ждет, — отвечает Вера.
Смеется и бежит. А встречная баба ей смотрит вслед, и качает головою, и кричит:
— Экая ты, девушка, растяпа!
— А что? — спрашивает подошедшая другая.
И уже совместно обсуждают Верино легкомыслие, Верину расточительность.
И вот Вера дома. А дома ждет ее мать. И опять докучные расспросы:
— Что, дочушка, поздно вернулась? Да куда ходила-то? Да что принесла?
Что матери скажешь? Что она поймет?
— К Разину ходила, поговорить, посоветоваться.
— А что, с женихом, что ли, не поладила?
Вера засмеялась, промолчала.
— Ну да Разин худого не посоветует, — сказала мать. — Только ты бы, дочка, с матерью советовалась, чем к чужим ходить. Мать лучше скажет, как тебе жить; жить по-старому надобно пока, новое-то пускай большие люди выдумывают. Мы худо ли, хорошо ли, всю жизнь прожили. А ты, за новым-то погнавшись, смотри, как бы под чужую пятку не попасть.
Заклинательницу Вера хотела спрятать в сундук, да мать вошла вдруг и увидела. Рассердилась:
— А это что за кукла? Голая, бесстыжая! Да где ты ее взяла? Да для чего домой-то принесла такую скверную?
Хотела разбить да выбросить. Едва уговорила Вера:
— Спрячу, никто не увидит. А дал мне ее Разин против дурного глаза.
— Врешь, глупая! Да кто нонче в дурной глаз поверит? Вот на днях схожу сама, спрошу.
На том пока успокоилась. Долго ворчать не любила.
68
Горелов с утра был странно и тяжело взволнован. Вера обещала, что нынче ночью придет в домик над ручьем. Взволнованность ожидания почти сглаживала в душе Горелова тяжелые впечатления семейных неприятностей. Но не совсем. Слишком все это было неожиданно, тягостно и трагично.
Правда, и раньше Николай мало утешал Горелова. Все же фабрикант надеялся, что со временем обойдется, сын перебесится, остепенится, втянется в дело. Такой низости душевной в сыне он не ожидал.
Теперь вдруг Горелов почувствовал себя совсем одиноким. Милочку он очень любил, и теперь мысли о ней трогали его до слез. Но нежность к дочери не вознаграждала его за острые чувства гнева, ненависти, презрения к сыну, которые вдруг поднялись в душе. И поднялись с такою силою и отчетливостью, как будто уже давно таились, как будто нужен был только внешний повод для их проявления. Неужели ослепление отца могло быть так сильно, чтобы не видеть чудовищного нравственного уродства сына? Ведь каждый звук лживого, ненавистного голоса выдавал душевное растление, и каждый взгляд был противен, как выпавший глаз разваренной рыбы.
Не только чувства отца, — гордость фабриканта, которую так привык уважать в себе Горелов, была уязвлена в нем. Он твердо решил устроить так, чтобы Николай не наследовал его фабрик. Досадно было думать, что известные на всю Россию гореловские фабрики будут принадлежать не Горелову. А кому же? Этого он пока не знал. Отдать Милочке было бы бесполезно, — Николай добром или силою сумеет оттягать у нее все.
Как быть, пока еще Горелов не знал. С кем посоветоваться? Кому понести свое горе, открыть свою душу? Где друг, который мог бы сказать разумное, беспристрастное слово? Абакумов великодушен и благороден, — но не его же впутывать в соображение о том, как лишить наследства Николая! Да и Абакумов, из самого благородства своего, еще стал бы, конечно, отговаривать Горелова.
Видно, придется самому с собою наедине все это решить и все исполнить. А сегодня лучше забыть, и Горелов старался не думать обо всем этом, чтобы не отравлять радости обладания гордою красавицею. Будет время подумать и сделать потом. Верил, что Вера принесет счастие. А все же, как ни старался забыть, нет-нет да и вспомнится Николай и, тяжелою злобою гнетомое, забьется вдруг сердце.
Весь день для Горелова был, несмотря ни на что, жутко-сладостным ожиданием. Горелов не пошел на фабрику. Да и все эти дни он там не бывал. Точно боялся, что случайно встретит Веру, — не хотел этой преждевременной встречи.
Когда Горелов думал о Вере, он не хотел вспоминать, что она — работница на его фабрике. Не хотел думать о том, как она живет, что чувствует. Не хотел ничего знать о ее душе. Вспоминал только ее телесные признаки, как он увидел ее тогда в лесу, — очаровательное лицо, прекрасное, и надменное, и ласковое, золотозвенящий, насыщенный страстностью голос, обнаженные стройные руки, пламенно-знойные глаза, тяжелое золото кос. Он и не знал в ней ничего, кроме этих чарующих, волнующих признаков. Не знал даже той силы, которая приворожила его к Вере. Думал, что только влюбленность, только жажда наслаждения влекут его к ней. Любил самого себя и свои телесные удовольствия и думал, что это и есть прочная основа его поведения. И не знал, что чужая воля уже господствует над ним, и не знал, куда она его поведет. Если бы ему кто-нибудь сказал об этом, не поверил бы он, засмеялся бы.
— С бабами всю жизнь вожжался, — сказал бы, — это верно, а только под бабьим башмаком Горелову не улечься.
Не всю ли жизнь стремление к личному счастию казалось ему самым верным законом жизни? Он никогда не противился этому закону, работал для своего благополучия, наслаждался без боязни, был счастлив и весел. Чтобы его счастие было безоблачно, старался, чтобы все вокруг него были довольны. Был добр по расчету, из дальновидного эгоизма. Всякое иное основание морали казалось ему лицемерным, противным природе измышлением.
Не думал он и теперь о том, чего же она сама хочет, Вера. И все же иногда покажется ему вдруг, что Вера стоит на темном пороге, глядит на него, приоткрывая тяжелую завесу, и неотступно зовет куда-то, — и тягостное предчувствие начинает томить его. Предчувствие роковой встречи.
69
Соснягин и Вера сидели в лодке, он на веслах, она у руля. Легкая ладья быстро скользила вниз по течению, по направлению от города к гореловской усадьбе и фабричному поселку, держась ближе к противоположному, правому берегу Волги.
Ночь светлая, лунная была, теплая, молчаливая. Полная луна над лесами левого берега Волги стояла невысокая. Казалось, луна медлит всплывать выше по небосклону, отойти далеко от милой земли, от мглистой долины. Влажные благоухания доносились с лугового пологого берега, где днем весело косили, а теперь только кое-где виднелись слабые издали огоньки двух-трех разложенных косцами или рыбаками костров. Свет луны словно был слит с легкими мглисто-серебристыми мерцаниями и манил взоры к долам, и не хотелось усталыми за день глазами пересчитывать звезды, такие в ту ночь бледные, печальные и далекие, словно забытые всеми. Струйки бежали за плавными веслами и так лепетали и журчали, словно плакали смеючись или смеялись плачем серебристым. С запада, с лугов порою долетали теплые, сильные вздохи, точно кто-то непомерно сильный ровно дышал там на воду, так ровно, чтобы ни одна не всколыхнулась в реке зеленоволосая русалка, волною резвою не прокинулась бы.
Соснягин, исподлобья глядя на Веру, тихо сказал:
— Невеселая ты что-то сегодня, Вера. О чем печалишься?
Голос его звучал низко и глуховато. Вера почувствовала внезапный тонкий и острый укол в душу, — томление, похожее на визгливый плач недоброй совести. Замолчи, неотвязная! Ты — маленькая, ты — завистливая, ты об одном жалеешь, а я должна донести свой крест.
Покачала головою, засмеялась, сказала:
— О чем же мне печалиться, Глебушка? Пока я с тобою, мне хорошо. Только люби меня, люби покрепче, и верь.
— Я тебе верю, Вера, — отвечал Соснягин.
Вера опять покачала головою. Сказала:
— Ох, уж и не знаю я, кто кому теперь верить умеет. Все боятся, что их обманут. Разве только книжкам верят да газетам. И ты, Глеб, мне веришь не по любви своей, а по делам моим. Я тебя не обманываю, ты мне веришь.