— Да, да, она самая. Думаю, неплохо бы ей с двумя дочерьми приехать да пожить здесь немного. Аттиде так нужны подруги-одногодки, а здесь как-то так получилось, что она никогда особенно не ладила с местными девчонками. Кто бы мог знать — отчего? — Голос Исмены снова уходил куда-то в сторону.
— Думаю, вы сделали как лучше, — ответила я.
— И я тоже так думаю, — тихо сказала Йемена. — Ладно, не буду больше донимать тебя болтовней. Тебе надо побольше отдыхать.
Она отложила свое вышивание, я тоже. После этого мы долго смотрели друг другу в глаза.
Я по-прежнему размышляла. Что же ей на самом деле известно и о чем она могла догадываться, когда, закутавшись от холодного ветра в покрывало и натянув перчатки, я села в поджидавшую меня повозку и покатила в обратный путь. Одно могу сказать твердо: пригласив Анакторию и Сидро в Усадьбу трех ветров, Йемена, сама о том не подозревая, сделала больше, чем я в одиночку, чтобы наш аморфный кружок единомышленниц превратился в то, что ныне осталось в памяти под названием «Дом муз».
…На портрете Анактория изображена с алой розой в волосах. Как в день нашей первой встречи. От глаз Мики не ускользнули ее самые неуловимые черты — загадка ее блистательной улыбки, тонкая, почти прозрачная кожа, необычно удлиненные пропорции лица и длинные руки. Возможно, у другой девушки такие руки показались бы неуклюжими, даже несоразмерными, но у Анактории они удивительным образом оттеняли ее редкостную изящную красоту. Она была высокой и казалась еще выше, накручивая длинные черные косы на макушку своей точеной головки. Сидро, напротив, была пухленькая, легковозбудимая коротышка; ее душа так и рвалась наружу, и эта страстность, казалось, уравновешивала самоуспокоенность сестры. У обеих сестер была общая черта — их лучистые лица были точно вырезаны из алебастра; но Сидро это подходило как нельзя менее.
Доченька моя Клеида родилась с первыми весенними цветами. Когда я лежала на родильном ложе, я могла слышать тонкие крики ягнят в холмах, а под карнизом у меня в доме — раньше, чем где-либо в течение многих лет — щебетали и вычищали перышки пара ласточек, моих давних друзей, с которыми я сдружилась больше, чем со многими из людей. (Не удивительно ли, что у ласточек столько общего с людьми? Их щебетание похоже на человеческую речь, у них все те же семейные ссоры, а главное, они необъяснимо легко привязываются к людям, а иногда даже — представьте! — самым бесхитростным образом проникают в человеческие настроения. Иной раз, думается мне, даже в человеческие мысли.)
Вопреки всем предсказаниям, роды протекли на удивление быстро, легко, а главное, безболезненно. Когда Праксиноя вручила мне дитя — чудесное создание из плоти и крови, которое уже не было больше составной частью моего самого сокровенного существа, — я почувствовала физическую бодрость, столь же всеобъемлющую и всепобеждающую, какую я могла испытать только во время акта страсти, и нежность, которая вышла из темницы моего сознания, обращенного на саму себя, нежность, которая вырвалась наружу, готовая обнять весь мир.
Это была моя дочь, моя любовь, мое бессмертие. Я нежно погладила влажные пряди белокурых волос и почувствовала под своими пальцами мягкую, дрожащую сердцевину, где еще не срослись вместе тонкие, словно у пташки, кости крохотного черепа, где под одной вытянутой мембраной так видимо билась жизненная искорка. Когда эти тонкие губки, повинуясь природному инстинкту, сжались вокруг моего соска, когда из груди моей хлынуло теплое молоко, я ощутила неописуемое, пьянящее наслаждение. Во мне слились тысячи счастливых матерей, я была воплощением самой жизни — богатой, неистощимой жизни; во мне взыграла та сила, которая движет восходящим колосом пшеницы и диким зверем в лесу, медленным накатом волны прилива и быстрым хороводом звезд по летнему небу, песнью поэта и танцем созидания.
Слишком много призраков, слишком много болящих воспоминаний. Я сижу в одиночестве в этом пустом скорбном доме; тени удлиняются, и страх, подобно некоему неведомому зверю, притаился за запертой дверью.
Снова начались боли. Снова и снова, опять и опять— будто меня сдавливают гигантскими клещами. Клеида, милая Клеида, моя золотая дочурочка! Я любила тебя больше жизни — нет, не больше жизни, потому что ты была самой моей жизнью, моей минувшей юностью, за которую я боролась с такой слепой яростью, отринув все на свете, даже твою любовь. Я хотела бросить вызов времени, доказать, что я бессмертна. Но все, что я могу теперь видеть, — твои глаза в тот миг, когда открылось, что я сделала с тобой. Они были полны такой ненависти и презрения, что в это было почти невозможно поверить. «Гиппий?» — прошептала ты, и неожиданно я почувствовала себя старой, сморщенной, грязной, полной позорного сладострастья и потерявшей всякое достоинство.
Но ведь он хотел жениться на мне. Он умолял, рыдал, милая ты моя Клеида! Плакал ли он у твоих ног, доченька, обнимал ли он твои колени? Преклонялся ли пред твоим телом, как преклонялся перед моим?
Гиппий был твой; он любил тебя, а я присвоила его себе так же, как много лет назад присвоила себе его сестру. Когда мы бывали наедине, это не его глаза — глаза Аттиды глядели в мои. Я сделала его своим рабом. Я ввергла его в горнило безумного желания. Я была Цирцеей, Медеей [135], Калипсо [136]— я была удивительной чаровницей, могущей с помощью волшебного жезла взломать толщу годов.
Ты можешь простить меня, Клеида?
Могу ли я простить саму себя?
Слишком поздно! Слишком поздно! Слишком поздно!
И снова — как много призраков будоражат мою душу… Бегущие ноги, звонкий смех. Дни и годы, полные удовольствий, и мгновения желанного покоя в саду наедине с подругой; пятна солнечного света под деревьями, шафранно-желтое платье, жареные орешки к завтраку ясным осенним утром, залитый лунным светом жертвенник и незабываемое восхищенное лицо девушки, заправлявшей хороводом. Теплые губы в темноте, надушенные цветочными духами волосы, прижавшиеся к моей щеке. Призраки, возлюбленные — все давно прошло! Гонгила, которая была точно дикая роза; легконогая Геро и любимица муз Гиринна; до обидного рано ушедшая Тимада и милая Евника с полными мягкости и обожания глазами; чернокудрая Анактория и хохотушка Сидро — волны давно смыли следы ваших ног на песке в толщу минувших лет.
Все прошло, только ветер гоняет сухие хрупкие листья под огромными платанами. Прощальный взмах платка, отход корабля от причала, молитвы тех, кто остался на набережной, за благополучное плавание — все давным-давно минуло, остались только ломкие от времени, хрупкие, как осенние листья, письма, да высохшие гирлянды…
Когда лето повернуло на осень — ты помнишь? — я вернулась к тебе, Аттида, пришла в твои мягкие руки, о которых грезила так давно, истосковавшись по твоей ласке и твоей страсти. О, если бы эта ночь сделалась вдвое длиннее, молились мы, если бы наша любовь могла продолжаться вечно! Но к исходу года наше краткое воссоединение вновь окончилось, оставив после себя горечь, отчаяние, нарушенные клятвы, а возможно, и разбитое сердце. Кого винить? Почему так все получилось?
Не потому ли я вернулась, что любила тебя, Аттида? Или это было исключительно из-за задетого самолюбия и уязвленной гордости, необходимости быть неотразимой — богиней, Афродитой в оболочке бренного тела? «Сафо, фиалокудрая, нежная…» И снова, будто насмешка, возвращается голос Алкея, слова, которые он произнес у водоема в запущенном саду… Когда это было? Целую жизнь назад! Богини — я это теперь знаю на собственном опыте — не выносят соперниц. А тут еще шептания, косые взгляды и смешки последовательниц Андромеды: «Анактория, Аттида… Анактория… Анактория… Анактория…»
— Так ты любишь ее? — спросила я Аттиду в эту первую судьбоносную ночь. — Ты любишь ее?