И пускай светлые денечки посещали нас и после — и летом пышущим жаром, будто в лихорадке, и подернутой грустью-тоской осенью, — никогда уже больше не вернется к нам свежесть утренней зари, когда любовь, дотоле чистая и безвинная, раскрывается, словно алая роза из бутона, разгораясь в страсть. Что же! Теперь лепестки розы унесло ветром, вот-вот нагрянет притаившаяся за горами зима. Зачем же я по-прежнему сижу здесь, среди духов и теней минувшего? Мне остается так мало времени, солнце скоро зайдет.
…Это был первый теплый день в году. Я вернулась из Усадьбы трех ветров в некоем потрясении, едва переступая ногами: все мои чувства пребывали в сладостной агонии. Глаза мои ослепли от солнечного света и белизны цветущих деревьев; пение птиц, переполнявшее мое сердце, звучало как радостное божественное откровение, и все цветы на свете щедро дарили мне свое благоухание. Церцил читал, растянувшись на лежанке у южного портика. Когда я подошла, он глянул на меня и тут же на мгновение зажмурился, будто ослепленный увиденным. (А впрочем, это я чуточку польстила самой себе! Просто солнце находилось позади меня и стояло еще высоко; а ведь, поглядев на солнце, мало кто не зажмурится! Боюсь, даже наоборот: кто бы в тот миг ни взглянул на меня, охваченную страстными чувствами, сразу подумал бы: «Что за дурочка такая идет, пьяная любовью!») Церцил свернул свиток и сказал:
— Ну, милая, как тебе показалась новобрачная? Как по-твоему, достойна она свадебной песни? Или вся эта куча детишек малость подпортила впечатлениё?
Я едва слышала его. Я не спускала глаз с фигового дерева, что росло раньше в углу сада позади террасы. Никто не знал точно, сколько ему лет. У него толстенный расщепленный ствол, от которого тянутся, переплетаясь и заслоняя собой солнце, бесчисленные серые ветви. Древние узловатые корни зарылись вглубь, точно змеи — обитатели подземной стихии, а ветки походили на пальцы, пораженные артритом, и тем не менее на нем чудесным образом набухали почки всякий раз, когда приходила пора. Оно было для меня как воскресающий из зимнего небытия Адонис [127]. Мне виделось, будто оно извивается и движется, словно в танце, полыхая серебристым пламенем. Теперь только жалкий, омываемый всеми ливнями день отмечает место, где оно некогда стояло. Безжалостный топор садовника лишил меня этого источника света…
Церцил спросил с любопытством:
— Что это с тобой, Сафо? Ты смотришь на это фиговое дерево, будто не видела его никогда прежде.
Его голос был далеким, тихим, будто приходил ко мне из некоего другого мира.
— Да, ты прав, — кивнула я. — Я и в самом деле не видела его никогда прежде. Никогда — вплоть до этого мгновения.
Его зрачки снова сократились, будто кошачьи. (Опять солнечный свет тому причиной?) Я моргнула, покачала головой — и вдруг неожиданно видение поблекло, свет и краски стали такими, как положено. Но сердце и рассудок по-прежнему пылали, точно река яркого огня.
— Понимаю, — мягко сказал Церцил, а затем явил одну из своих вспышек проницательности, что так часто приводили меня в замешательство: — Ты знаешь, я не завидую дару, которым наделены поэты. Для меня это все равно что смотреть на солнце — для этого требуется особая сила.
— Да, да. Чувствовать, видеть… — заколебалась я.
Он — ничуть:
— Любить. Любовь, в конце концов, — один из способов видеть. Вот почему поэты так восприимчивы к ней.
— И так безжалостны к тем, кого любят. Не это ли ты имел в виду?
Он горячо улыбнулся, но при этом холодно подмигнул:
— Возможно. Ну, а теперь расскажи мне об Йемене. Мне так любопытно!
Мой благоверный отложил в сторону свиток, и я уселась подле него на лежанке. Когда я разгладила складки на своей юбке, меня впервые поразило, что она того же самого цвета липовой листвы, что и одеяние Хлои в тот день, когда мы впервые встретились в Сиракузах. С того дня прошло время — длиной в изгнание…
— Ну, что сказать? Она и в самом деле изменилась. Во-первых, она несколько раздобрела, а во-вторых, утратила тот ужасный бледный вид. Агесилаид крутится вокруг нее, словно старый петух.
— Так сколько же ей лет, в конце концов? Тридцать шесть? Тридцать семь?
Я ответила врастяжку:
— Пожалуй, она сама нуждается… в материнской ласке.
Мы оба рассмеялись, а затем в разговоре возникла
пауза — не то чтобы уж очень длинная, но все же достаточная, чтобы подумать, в каком направлении дальше вести разговор.
— А как восприняли все это девочки? — спросил Церцил нарочито безразличным тоном.
— По-моему, очень неплохо, — ответила я, легонько вздохнув. — И, что самое важное, Агесилаид понравился им. Он сделал их своими союзницами, когда ухаживал за Исменой, и они ему помогали — это им так полюбилось!
— Да и ей самой, надо думать, не меньше.
Я хихикнула в ответ:
— Бедняжка Йемена! Как же тяжело ей было в роли разнесчастной вдовицы! А тут Агесилаид: остроумен, образован, начитан…
— Тебя послушать, он так скучен, милая Сафо.
— Но девчонки так не думают.
— Возможно, он подольстился к ним, вот они его и обожают, — ласково сказал мой супруг. — А главное, они понимают, что он пришел к ним отнюдь не как человек, готовый переворошить в семье все вверх дном. По-видимому, старина даже не собирается вытеснить из их сердца покойного Фания.
— По-моему, у него с Фанием мало общего. Разве что любовь к Йемене. — Тут я опять хихикнула: я нервничала больше, чем могла себе в том сознаться…
— Ну, по поводу того, много ли у них с Фанием общего, можно будет и поспорить.
Наши взгляды встретились; его глаза были полны дружелюбия и воодушевления.
— Знаешь, кто еще там был? Меланипп, — сказала я.
— Правда? А я-то думал, что он отправился в Египет.
(Просто удивительно, как Церцил, не будучи коренным жителем Митилены, ловил на лету любые местные сплетни — ничто не доставляло ему такого удовольствия, как вникать в тонкости личных взаимоотношений между горожанами. Ведь, как правило, такая черта свойственна одним только женщинам — я всегда думала, что мужчины нарочно оставили эту привилегию женщинам, чтобы те, занимаясь болтовней о пустяках, не лезли в их более серьезные дела. Все мои знакомые, о ком распускались самые скандальные сплетни, были мужчины.)
— Ну уж если он туда и поедет, так наверняка на свой медовый месяц, — сказала я.
— Ты имеешь в виду, что он женится на Мике? Да, я тоже что-то слышал на этот счет. Как он будет рад, что у него будет собственная настоящая художница. И какая — модная портретистка! У него в женах!
— Бедняжка Мика, — сказала я.
В тот день она одна из всех выглядела настороженной и скучной. Теперь ее детский восторженный дух был под строгим надзором. Под ее усталыми глазами Кассандры, виднелись темные пятна. И все-таки она вела яркую, тонкую беседу, подлаживаясь под настроение Меланиппа, играя роль, которую тот предназначил для нее. Каковым будет вознаграждение за все это? Блистательное положение в обществе, денежная надежность, понимающий муж? Положим, что так. И только глаза бедняжки Мики выдавали, какую жертву ей пришлось принести за все вышеперечисленные блага.
Наблюдая Меланиппа и Агесилаида вместе — столь подчеркнуто учтивых, являющих собой образцы супружеской и предбрачной добродетели, — я задумалась о том, сколь близки были отношения между ними в былые дни, какая неявная связь объединяет их теперь. Понимали ли они, как и я, какую тонкую, свежую струю света проливает помолвка Мики на новый брак ее матери? Подражание — особенно когда дети подражают родителям и наоборот — самая искренняя из разновидностей лести.
— Почему ты считаешь, что она бедняжка? — спросил Церцил. — Она знает, чего хочет, и намерена это получить.
— По-твоему, это так?
— А ты что же, не знаешь, чего хочешь? — В его словах звучала едва заметная издевка, но я чувствовала, с каким нетерпением он ждет моего ответа.
— Да. Я знаю, чего хочу.