Сообщение меня чрезвычайно насторожило. Оно показалось мне почти столь же туманным, как и более явные недомолвки тетушки Елены. Мать, очевидно, знала, что поведение этой последней было по крайней мере отчасти главной причиной моего столь продолжительного изгнания. Видимо, она, как могла, пыталась извиниться за свою сестру. Весь рассказ о ее отношениях с Мирсилом показался мне абсолютно лживым; но если это и в самом деле ложь, что же случилось в действительности? Чем больше я читала, тем меньше во мне оставалось четкой ясности. Правда, прежде столь ярко запечатлевшаяся в моем сознании, теперь стала отступать, окутанная туманом двусмысленностей, сдерживания и некоей особой мольбы. Действительность неадекватна моему представлению о ней. Под внешней поверхностью затаились химеры.
«Если я покажусь тебе, — а подозреваю, что так оно и есть, — слишком угрюмой и жалующейся на все на свете, спиши это на мое нездоровье. Я не буду пускаться в малоприятные подробности, но я страдаю, и притом в острой форме, от того же докучного старческого недуга, что и тетушка Елена».
Это тоже было в высшей степени нехарактерным. Помимо того, что эти слова были искренни, они говорили о желании моей матери сыскать если не извинение, то по крайней мере объяснение своему поведению. Обычно она едва ли придавала значение существованию других людей, не говоря уже о том, чтобы принимать в расчет их чувства. Возможно, она была больна серьезнее, чем подозревала — или готова была признать. В этот миг, признаюсь, меня охватила паника, словно малое дитя. Сколь бы неоднозначными ни были наши отношения, я всегда ощущала ее присутствие в нашем митиленском доме, она виделась мне символом стабильности среди нескончаемых перемен, воплощением родного очага.
— Нет, — прошептала я. — Только не это!
Словно улавливая мое настроение и приспосабливаясь к нему, моя мать, своим обычным торопливым почерком, сообщила мне последние новости из дому.
«Судя по всему, браки сейчас так и носятся в воздухе. Бедняжечке Йемене вскружил голову некий холостяк средних лет, из числа любителей изящных искусств, и похоже на то, что она готовится расстаться с ролью безутешной вдовушки из Усадьбы трех ветров. (Ходят слухи, что она собирается продать ее — что сказал бы Фаний в таком случае?) Мика по-прежнему занимается живописью и, подобно тебе, стала буквально притягивать модные заказы. Крошка Аттида выросла в очень симпатичную, представительную шестнадцатилетнюю девушку; в ней и следа нет прежней стеснительности, и, прямо скажем, я рада подтвердить, что она не считает себя обязанной заливаться краской или хихикать, когда к ней обращается лицо противоположного пола. Как отнесутся они к своему будущему отчиму, я не могу себе представить. Такая перемена после Фания, и в любом случае они обречены страшно ревновать — все отчимы заранее кажутся своим приемным детям ужасными чудовищами».
Я замерла на мгновение, не выпуская письма из рук. Сколько же времени прошло с тех пор, когда я в последний раз вспоминала об Аттиде? Было ли причиной внезапно нахлынувшей тоски ее отсутствие или мысль о возможной продаже Усадьбы трех ветров? Еще одно воспоминание о детстве исчезает, еще одна опора, которую дарили мне детские годы, будет разрушена! Точно так же, как дедушка Фания, я и подумать не могла, что с Усадьбой трех ветров возможно расставанье навсегда.
«Твоя двоюродная сестрица Мегара и двоюродный брат Агенор с любовью посылают тебе привет. Похоже на то, что они хотя бы отказались от мысли скоропалительно связать себя брачными узами. Гермий был очень угрюм и замкнут — это на него так не похоже! — но в Казначействе довольны его работой, что радует мне душу: стоило больших закулисных усилий, чтобы его взяли на службу. Ларих еще очень юн для брака — но, увы, не для роли Ганимеда [114]— он получил почетную должность виночерпия на пиршествах и приемах в городском Совете; как мне рассказывала тетушка Елена, подвыпившие советники и заезжие послы рады ущипнуть его за мягкое место, когда он подносит им вино. Он сделался очаровательнейшим мальчиком, вроде Аполлона-отрока.
Боюсь, мне придется высказать нечто нелицеприятное о Хараксе. Конечно, не должна же я быть немилосердной — в конце концов, он — мой сын, и, когда я наблюдаю за ним в эти дни (кстати, для своего возраста он успел изрядно поправиться!), мне постоянно приходится напоминать себе об этом. Конечно, он пренеприятная личность, но он доказал свою зрелость с тех пор, как достиг совершеннолетия, взяв в руки все, что осталось от имения семьи. У него явно есть деловая жилка — что хоть и не придает ему привлекательности, но по крайней мере нельзя отрицать полезности этого качества.
Теперь он тоже хочет взять себе жену. Он выбрал в невесты не кого-нибудь, а младшую сестру Горго Ирану — конопатую, бесцветную, ничуть не похорошевшую с тех пор, как она окончила школьные занятия. Поначалу я подумала (как оказалось, несправедливо), что они привязались друг к другу только потому, что никто другой не обратил бы внимания ни на одного из них. Но затем мне открылось, что Харакс тоскует по девушке уже давно, а главное, что ее дедушка — непонятно, какая муха укусила его в этот миг, — отписал ей три четверти своего имения, если она выйдет замуж до двадцати пяти лет, иначе завещание отойдет ее родителям. Неудивительно, что Драконт и Ксанта столько лет держали это в строжайшем секрете! И как типично для Харакса, что он разнюхал про это: у него нюх на деньги, как у свиньи на трюфели.
Жаль, конечно, что мы не можем перемолвиться словцом! У нас было бы столько сказать друг другу! До свидания, Сафо».
После моего имени она написала еще что-то, но затем стерла: как я ни старалась, мне не удалось разобрать стертые слова. Какую случайно сорвавшуюся с пера фразу заметил-таки ее бдительный глаз? Я и сейчас иногда вглядываюсь в этот частокол мелких букв на пожелтевшем листе папируса, пытаясь разгадать хранимую им тайну, хоть одно ласковое слово, которое я — за столько лет — так ни разу и не услышала от матери. А может, это и хорошо, что последняя фраза осталась непрочитанной. По крайней мере я могу испытывать наслаждение от сохраняющейся крохотной, неугасимой искорки надежды.
Я по-прежнему размышляла над этими письмами, когда три дня спустя меня настигла краткая, безжалостная весть от Мегары, отправленная на быстроходном курьерском судне за большую плату. Я узнала, что моя мать умерла от внутреннего кровоизлияния всего через десять дней после того, как Церцил покинул Митилену.
Если бы моя двоюродная сестрица этим и ограничилась, я, возможно, перенесла бы этот удар. Но Мегара — единственный раз в жизни — явила вспышку упрямой страсти и ревности, глубоко залегавшей под ее бескорыстным, преданным сердцем. Она приложила отчет врача, который пользовал мою мать во время ее последней болезни. Это было с ее стороны беспричинной жестокостью. Уж могла бы она похоронить правду с телом матери, оставив мне хотя бы толику иллюзии.
Но отчет — вот он, и я прочла его; он по-прежнему хранится среди моих бумаг. Написан холодным, грубым языком, столь любимым в медицинском мире. Врач-египтянин — со страстью, с какой, возможно, только прорицатель гадает на внутренностях животного, — сообщил, что в течение нескольких последних лет моя мать страдала от прогрессирующего, неизлечимого рака матки. Эта болезнь, добавил он с профессиональной бесчувственностью, в своих финальных стадиях ведет, помимо всего прочего, к страстной, неутолимой жажде половой жизни.
Вот так. Я прочитала эти слова, излила весь ужас дневным лучам. Руки мои дрожат. Когда я трогаю лоб, чувствую, как он холоден и влажен. Тень повисла между мной и солнцем. Я — дочь своей матери!
Я уже говорила, что не верю, будто моя мать могла вести распутный образ жизни. Я и поныне держусь тех же убеждений. В ее письмах — ни слова, ни намека. А ведь так просто — слишком просто — сложить эти разрозненные фрагменты свидетельств и выткать из них убедительное доказательство. Я не буду, я не должна делать это!