Но — что же тогда? Чего-то в самом деле не хватает, и отсутствие этого «чего-то» причиняет моему рассудку тупую, постоянную боль. Мой взгляд переходит с одного привычного предмета на другой. Вот, как и всегда, два высоких афинских кувшина; вот мое милое, старое, истертое кресло — время избороздило его диковинным, замысловатым узором темных трещин. Мне все хотелось потрогать, чтобы удостовериться: это во сне или наяву? Каждая вещь для меня стала словно бы амулетом. (Сказать по совести, я никогда не любила кувшины — узор на них был, видимо, разрисован неким безумным ребенком, наделенным особым талантом в геометрии. Я храню их (постоянно внушая себе, что так надо) — только потому, что это подарок от Периандра. Впрочем, полагаю, в глазах моей матери да и многих других тоже, это последнее обстоятельство было бы лишним доводом в пользу того, чтобы избавиться от сих дурно размалеванных предметов. Но теперь даже амулеты не служили мне спасением. Мои защитные силы были на исходе. Я чувствовала пустоту. Небытие. Слезы застилали мне глаза, к горлу подступила обычная, простая скорбь, которой я никак не могла подобрать названия. Наконец поняла: я осознавала бессмысленность своего возвращения домой.
Немного постояв на верхней галерее, я распахнула дверь в комнату дочурки моей Клеиды. Ставни здесь так и остались полуоткрытыми, потоки лучей заходящего солнца освещали привычную смесь всевозможных вещей. Впрочем, я замечаю и кое-что новое: половую щетку и кучку сероватой пыли у кровати. И снова, непонятно с чего, я оказалась на грани слез. Быстро вскочила, помчалась по коридору, сжав подушечки большого и указательного пальцев. Я была как обиженный ребенок, который надеется таким бесхитростным жестом отвести беду.
Когда нас привели в большой зал ожидания по соседству с палатой, где прежде заседал Совет Благородных, первое, что бросилось мне в глаза, — пятно запекшейся крови вокруг уродливой, расщепленной дыры в огромной деревянной, обитой железом двери. Она особенно поражала своей нелепостью рядом с писанными золотом дельфинами. Видимо, Мирсил нарочно оставил дверь без починки в назидание будущим заговорщикам — вот, мол, ваши мечты, а вот горькая действительность. Я подумала — сегодня здесь, между мраморных колонн, играют в солнечных лучах невесомые пылинки солнечного света — а ведь всего каких-нибудь несколько дней назад здесь так жестоко оборвалась жизнь человека! Не стало того, кого я помню как яркую личность — живую, дышащую! Теперь, глядя на эти зловещие следы кровавого пиршества, я могу быть только благодарной судьбе и радоваться чуду, что жизнь поет во мне, бешено струясь по моим жилам.
А вот дожидаются нас виновники событий, маленькая кучка дерзновенных, окруженная стражами Мирсила: Алкей, Антименид и еще несколько человек — всего не более дюжины тех, которые, не мне судить, по каким соображениям, в самый страшный час предпочли плен смерти. Глядя на них, я почувствовала толику своей вины: нас с матерью держали всего лишь под домашним арестом, а их — это было ясно с первого взгляда — только что привели из городской тюрьмы, прямо как и были — грязными, непричесанными, в тех же одеждах, которые были на них в момент ареста, со следами крови на плаще или хитоне. Голова Антименида кое-как обвязана повязкой из грубой ткани; один из мятежников тяжело опирается на самодельный костыль. Да, не очень-то приятное зрелище. Подозреваю, Мирсил решил нарочно не выдавать им чистых одежд, не стричь и не мыть. Чем отвратительнее и смехотворнее будут выглядеть эти бунтовщики-аристократы, тем лучше.
Я почувствовала, как моя мать застыла рядом со мной. Почувствовала ее инстинктивное отвращение и — такое знакомое — выражение застывшего на ее лице презрения, которым она заклеймила «победителей». Алкей одарил меня печальной улыбкой; Антименид, у которого лицо было белым как мел, старался не смотреть на нас, вперив взгляд в двери палаты Совета Благородных. Черный, расщеленный шрам на двери зиял как открытая рана. Никто из нас не сказал друг другу ни слова, даже не поприветствовали друг друга — какие тут, впрочем, могут быть слова? Затем дверь разом отворилась, слегка скрипнув на внушительных бронзовых петлях, и мы вошли в палату Совета Благородных по полу, выложенному мозаиками с изображением птиц, рыб и танцующих мальчиков; за нами раздавались гулкие железные шаги стражи — нас вели на справедливый суд Мирсила.
Сегодня каким-то чудом вернулись тепло и свет. Под неслабеющим сиянием солнца исчезла зелень виноградников и пастбищ, от земли устремляется ввысь нагретый воздух, от жары небо подернулось легкой дымкой. Здесь, в Митилене, крестьяне зовут эту пору «малым летом» — теперь, между сбором винограда и сбором оливок, они могут позволить себе кратковременный роздых от праведных трудов. Немногочисленные запоздалые цикады неуверенно затянули свои песнопения на листьях платана. Ставни моей комнаты распахнуты; я высовываюсь из окна подышать утренним воздухом, и мой взгляд останавливается на двух ласточкиных гнездах, прилепившихся под карнизом. Два мягких конуса из веток и грязи, ныне пустые, покинутые до весны. Но почему же этот столь привычный вид так тревожит меня?
Может быть, потому, что я завидую свободе этих птиц, их таинственному побуждению к перелетам, которые переносят их через моря и границы; их врожденному знанию места назначения, их легковесному безразличию к человеческим законам и ограничениям. Мысль о птахах небесных не дает мне покоя, переполняет пугающими предчувствиями. Они напоминают мне о моей бренности. Много ли раз еще отпущено мне судьбой увидеть, как они возвращаются по весне? Но каждый раз, когда я думаю об этой птахе небесной, в глубине моего сознания возникает образ лишенной чести и языка Филомелы [72]. Она вернется по весне, дочь Пандиона [73]. И все же стоит ли мне завидовать ласточке, изъясняющейся щебетанием вместо речи? Я могу переложить на язык поэзии ее свободу и безразличие к людским предрассудкам — так, может, я мудрее и счастливее птахи небесной?
Мирсил и Питтак восседали рядом в золоченых креслах с высокими спинками, стоящими на возвышении в дальнем конце палаты. Над осенявшим их алым балдахином скрестились два знамени. Справа — стяг, с которым Питтак ходил походом на Троаду. Краски его давно поблекли, на том месте, где когда-то было вышитое черными нитями изображение дельфина, осталось лишь пятно. Слева — новый, роскошный, блестяще вытканный алыми, черными и золотыми нитями. На нем были изображены, помимо дельфинов, пчелиные соты и снопы пшеницы. Даже в эти в высшей степени драматичные мгновения я не отказала себе в удовольствии подумать о том, сколь же безвкусно он сделан. Судя по всему, это был новый флаг города, — возможно, Мирсил в приступе рвения на поприще власти нарисовал его сам.
Палата была заполнена чуть больше чем наполовину. Я обнаружила, что в воздухе было разлито некое смущение, когда мы шли по проходу между скамеек, поставленных рядами полукругом. С кем они, эти люди, пришедшие сюда? С ними или с нами? Уголком глаза я узрела Драконта. Он одарил меня полуулыбкой и тут же отвел взгляд. Я не могу винить его. Чем скорее закончится и забудется эта злосчастная история, тем счастливее будут все. Я это видела по их лицам. Кто уставился в пол, кто кашлял, кто перешептывался, но все чувствовали себя неуютно в ожидании начала. Мне было даже немного жаль их.
Единственные из всех присутствующих, кто с виду были совершенно безучастны к происходящему — будто бы и не знали, чему предстояло начаться, — были самоназванные судьи. Мирсил оставался, как и всегда, бесцветной, лишенной выражения, непроницаемой загадкой. Руки его были сложены на коленях, а глаза излучали некую отдаленную перспективу, которую мог видеть только он. Зато у Питтака настрой был положительным — он явно любовался собой. Он сидел, глядя на всех нас — и подсудимых и судей — с одинаково добродушным интересом. Время от времени он с наслаждением поглаживал свое внушительное брюхо, словно это была скульптура, которую он изваял собственными руками и которая была предметом его особой гордости.