— Да разве могли мы, — кричал Драконт, которого задели за живое пламенные разглагольствования моей матери, — позволить афинянам надругаться над гробницей Ахилла! [51]Да разве могли мы позволить, чтобы они увели у нас торговлю из-под самого носа! — Это последнее прозвучало в его устах как нечто вторичное.
Совет решил: не допустим, не позволим. За это и проголосовал. Теперь вопрос стоял о том, чтобы выдвинуть главнокомандующего. Когда Драконт предложил Питтака, других мнений не было: кто, как не он, мог наилучшим образом проявить себя на этом поприще! Моей мамочке доставило немало простого женского удовольствия поведать тетушке Елене (надо полагать, все было блестяще сыграно с абсолютно невинным видом), что ее любовник (конечно же, она так не сказала) идет на войну!
На войну — откуда (и обе женщины хорошо это знали) он вполне мог и не вернуться.
Безжалостность моей матери — к самой себе не в меньшей степени, чем к другим, — была, да и доныне остается чем-то совершенно исключительным в моем жизненном опыте.
Но любопытна была реакция тетушки Елены. Если: моя мамочка рассчитывала спровоцировать ее на некую сцену — упреки в потоках слез, вспышку гнева, а может быть, даже истерику, — то как же она была разочарована! Тетушка Елена ответила лишь мимолетной улыбкой и сказала: что ж, легкая прогулка подале от родных мест только на пользу сильным, властным мужам, А то городские политики что-то приуныли, не пора ли им взбодриться! С этого дня в ее отношении к моей матери появилась мягкость и подчеркнутая учтивость, которая напугала бы кого угодно, кто знал бы, что на самом деле творится у них в уме. Но моя мать воспринимала все вполне спокойно, и, говорят, кто-то слышал ее слова, что тетушка Елена может со временем стать вполне рассудительной — надо только держать себя потверже с ней.
Питтаку, однако, удалось избежать смерти. Он обладал природным и инстинктивным талантом выживания. Хранило его — я это теперь вижу — полное безразличие к аристократическим принципам. Он был отнюдь не благороден (о чем противники никогда не уставали напоминать ему; если же последние готовы были идти на жертву во имя благородных принципов, он не упускал случая этим воспользоваться). Его же собственные моральные принципы были столь же гибки, сколь изощрен его ум, а вся политическая карьера, если уж вникнуть как следует, оставляет впечатление более чем темное.
Тем не менее — и я не перестаю верить в это — он был в общем-то неплохой человек. Нововведения, проведенные им в жизнь, разум и терпимость, которые он проявлял по отношению к любого рода оппонентам и противникам, когда достиг высшей власти, — все говорит в его пользу. Он был убежден, что знает, в чем более всего нуждается его страна. И, возможно, во многих случаях был прав. Если у него и были личные амбиции, то вовсе не столь жестокие, как у большинства тиранов. Власть была нужна ему лишь как могучее орудие для осуществления преобразований. Когда последние сделались устоявшимся образом жизни, его интерес к власти быстро улетучился.
Теперь я сожалею о том, что большую часть жизни пробыла его политическим противником. Не только потому, что, как следствие, дважды оказывалась в изгнании, но и потому, что мои пристрастия на долгие годы лишили меня мудрого, щедрого, терпеливого друга. Такого, потерю которого я, наверное, не могла бы восполнить. Но в это время Питтак был только на пороге своей карьеры. Моя мать, выхлопотавшая ему должность главнокомандующего в походе на афинян, обеспечила ему прочную позицию на первых ступенях политической лестницы. И, думаю, не собиралась этим ограничиваться.
Питтак погрузил своих воинов на суда ясным ветреным утром на исходе марта. Все от мала до велика столпились на набережной, чтобы посмотреть на отплытие. Он, стоя на корме самого большого корабля, обратился к собравшимся с краткой речью. В ней не было героической напыщенности, а было дано обещание показать в этом походе все, на что он способен. Видимо, большинство собравшихся ожидали куда более торжественной* воодушевленной речи — и потому были слегка разочарованы. Но, конечно, никого не оставила равнодушным его могучая фигура, закованная в блестящие доспехи и увенчанная шлемом (с конским хвостом, совсем как у Гектора), равно как и тяжелый алый плащ, развевающийся на ветру. Может быть, прежде даже в глазах обожающего героев десятилетнего юнца он не казался таким величавым и божественным, каким представлялся нам в то давно минувшее лето в Эресе. Но при всем этом его тело, облаченное сейчас в доспехи, начало уже раздаваться вширь, а в бороде наметились первые признаки седины — и это при том, что ему едва исполнилось тридцать пять.
Тут начались обильные возлияния, жрецы читали молитвы во имя успеха дальнего плавания. Затем Питтак вынул из ножен свой меч с широким лезвием и воздел к небесам. Грянули трубы, заработали якорные лебедки, загрохотали цепи. Толпа, собравшаяся на набережной, словно оцепенела; воцарилась тишина, нарушаемая только отрывистыми командами, передаваемыми от судна к судну, и тогда на каждом из них взвивался и хлопал новый белый парус, неизменно с изображением черного дельфина. Наконец корабли чередой медленно вышли из гавани, и, словно по сигналу, раздались приветственные кличи; мы стали махать им на прощание, пока они, сопровождаемые чайками, не исчезли за голубой чертой, где небо сходится с морским простором. Ветер уносил их все дальше на север, к Адрамиттию и далее к Троаде. Моя мать, конечно, кричала громче всех. Все патриотические акции неизменно трогали ее до слез.
Тем не менее назначение Питтака главнокомандующим все же вызвало сомнение в иных головах в Совете. Хотя оно было недолгим, но, надо сказать, не беспочвенным. Полководец, разящий голую правду-матку, да еще такую, которая — ни больше ни меньше — грозит обернуться против него самого, способен кого угодно привести в замешательство. После той приснопамятной битвы, в которой Алкей (как и многие другие молодые воины) бросил свой щит и показал пятки, Питтак сообщал следующее: «Сегодня мы потерпели сокрушительное поражение под Сигеем [52]. Наши сравнительно небольшие потери могут быть объяснены тем, что наши воины вооружены более легким оружием, чем противник, и, следовательно, могут быстрее бегать. Поражение было вызвано в равной мере бездарностью командования и отсутствием дисциплины. Одним только мужеством битвы не выигрываются. Надежное обучение желательнее, чем душеспасительные речи. Здесь мы — мои воины и я сам — учимся, пусть и дорогой ценой, но в боевых условиях. Прошу направить со следующим кораблем 200 новых щитов и 50 мер пшеницы».
Словно нарочно для того, чтобы досадить моей мамочке (интересно, он сам проницательно догадался о ее взаимоотношениях с тетушкой Еленой или Драконт ему обо всем поведал?), он за все лето не послал ей ни единой весточки. Зато посылал письма мне, причем — к моему великому удивлению — с каждым шедшим к нам кораблем. Мать настояла на том, чтобы я прочла ей вслух первое из этих посланий, и фыркнула, когда увидела подпись в конце.
— Ничего себе! «Хирон»! — сказала она.
— Но он и в самом деле мудрый Хирон! — возразила я.
Она почесала нос и снова фыркнула с пренебрежением:
— Какая чушь! — и принялась носиться по комнате, шурша юбками; все ее крупное тело вибрировало, словно желало высвободить скопившуюся в нем энергию.
Она выглянула в окно, и солнечный свет блеснул на ее лоснящихся черных волосах. Я увидела, как она оперлась о подоконник сжатым кулаком; каждый сустав ее пальцев был белым и твердым, точно шлифованная слоновая кость. По-видимому, она забыла нашу с «Хироном» краткую встречу у нас дома во внутреннем дворике в Эресе, если вообще тогда обратила на нее внимание.
Затем она резко обернулась ко мне; прежде я никогда не видела ее такой. Все лицо ее было искажено отвращением: неудержимый мышечный спазм перекосил и смял ее черты, точно мягкую глину, искривив ее рот в кислую ухмылку. Она вдруг ни с того ни с сего начала говорить об акте любви; с ее уст рвался поток больных слов, исполненных нескрываемой ненависти. Я старалась не слушать, чтобы не осквернять своих чувств этим жгучим потоком сознания.