Те же, которые не служат и живут у себя в деревне и занимаются участью тех, которые вверены им Богом, называются праздношатающимися или вольнодумцами. Им ставят в пример тех полезных людей, которые в Петербурге танцуют, ездят на ученье или являются каждое утро в какую-нибудь канцелярию и пишут там страшную чепуху.
Что до меня касается, я не думаю, чтобы я мог быть хорошим сельским хозяином, — я сомневаюсь, чтобы я сумел поднять ценность имения, но мне кажется, что я мог бы иметь хорошее влияние нравственное на моих крестьян — быть по отношению к ним справедливым и отстранять всякие вредные возбуждения, внушая им уважение к тому же правительству, которое так дурно смотрит на людей не служащих.
Но если ты хочешь, чтобы я тебе сказал, какое моё настоящее призвание, — быть писателем.
Я ещё ничего не сделал — меня никогда не поддерживали и всегда обескураживали, я очень ленив, это правда, но я чувствую, что я мог бы сделать что-нибудь хорошее, — лишь бы мне быть уверенным, что я найду артистическое эхо, — и теперь я его нашёл… это ты».
А. К. Толстому становилось всё более невыносимо постоянно слышать одни и те же слова: служба, вицмундир, начальство; ему хотелось совсем другого. В том же письме читаем:
«Я видел Улыбышева [26]. Там было ещё два господина… из „мира искусства“, и они принялись обсуждать вопрос о контрапункте, в котором я, конечно, ничего не понял, — но ты не можешь себе вообразить, с каким удовольствием я вижу людей, которые посвятили себя какому-нибудь искусству.
Видеть людей, которым за 50 лет, которые жили и живут во имя искусства и которые относятся к нему серьёзно, мне доставляет всегда большое удовольствие — потому что это так резко отделяется от так называемой службыи от всех людей, которые под предлогом, что они служат, живут интригами, одна грязнее другой.
А у этих добрых людей, вне служебного круга — и лица другие. Так и видно, что в них живут совсем другие мысли, и, смотря на них, можно отдохнуть».
Подчас кажется, что на свою возлюбленную Толстой возлагал непомерную ношу: «…У меня столько противоречивых особенностей, которые приходят в столкновение, столько желаний, столько потребностей сердца, которые я силюсь примирить, но стоит только слегка прикоснуться, как всё это приходит в движение, вступает в борьбу; от тебя я жду гармонии и примирения всех этих потребностей. Чувствую, что никто, кроме тебя, не может меня исцелить, ибо всё моё существо растерзано. Я, как мог, зашивал и подправлял всё это, но много ещё надо переделывать, менять, заживлять. Я живу не в своей среде, не следую своему призванию, не делаю то, что хочу, во мне — полный разлад, и в этом, может быть, секрет моей лени, потому что я, в сущности, деятелен по природе… Те элементы, из которых составилось моё существо, сами хороши, но взяты они были наудачу и пропорции — не соблюдены. Ни в моей душе, ни в моём уме нет балласта. Ты должна вернуть мне равновесие…»
Даже в своей семье А. К. Толстой не находил полного понимания — не только у матери, но даже и у покойного дяди — литератора. Не удивительно, что он считал своим долгом быть перед Софьей Андреевной полностью откровенным: «…Подумай, что до 36 лет мне было некому поверять мои огорчения, некому излить мою душу. Всё то, что печалило меня, — а бывало это часто, хотя и незаметно для посторонних взглядов, — всё то, чему я хотел бы найти отклик в уме, в сердце друга, я подавлял в самом себе, а пока мой дядя был жив, то доверие, которое я питал к нему, сковывалось опасением его огорчить, порой — раздражить и уверенностью, что он будет со всем пылом восставать против некоторых идей и некоторых устремлений, составлявших существо моей умственной и душевной жизни. Помню, как я скрывал от него чтение некоторых книг, из которых черпал тогда свои пуританскиепринципы, ибо в том же источнике заключены были и те принципы свободолюбия и протестантского духа, с которыми бы он никогда не примирился и от которых я не хотел и не мог отказаться. От этого происходила постоянная неловкость, несмотря на то огромное доверие, которое у меня было к нему».
Неизвестно, что Софья Андреевна отвечала поэту. Свои письма она уничтожила. Вообще, создаётся впечатление, что она всячески избегала «бесед с бумагою», и это удивительно: ведь в ту эпистолярную эпоху писем писали множество и бережно их хранили. Кроме того, большинство образованных людей считали своим долгом вести дневники. Она же никогда не стремилась прибегнуть к перу.
Осенью Алексей Константинович, не выдержав первой разлуки, помчался вслед за Софьей Андреевной в Смальково, испросив очередную командировку к своему дяде Василию Перовскому. Здесь он открыл для себя другие её качества, ещё более их сблизившие. Как уже сказано, Софья Андреевна была неутомимой наездницей. Она много часов проводила в седле, галопом носясь по окрестным полям и перелескам. Вернувшись в Петербург, Толстой, вновь вынужденный погрузиться в столичную суету, писал ей:
«…Я приехал с бала-маскарада, где был не по своей охоте, а… ради великого князя… Как мне было там грустно!..
…Мне видится домик, полускрытый деревьями, видится деревня, слышатся звуки твоего рояля и этот голос, от которого я сразу же встрепенулся. И всё, что противостоит этой жизни, спокойной и благостной, вся сутолока света, честолюбие, тщеславиеи т. д., все искусственные средства, нужные для того, чтобы поддерживать в ущерб совести это неестественное существование, всё это возникает передо мной вдалеке, как бы в недобром тумане, и я словно слышу твой голос, проникающий мне прямо в душу: „Я навсегда отказываюсь от этого ради любви к тебе“. И тогда мной овладевает чувство безраздельного счастья, и слова, сказанные тобой, звучат и отдаются в моей душе, как уверение, что отныне ничто не сможет причинить тебе зла, и я понимаю тогда, что всё это счастье, созданное мечтой, этот домик, эта благостная и спокойная жизнь, всё это — в нас самих…
…Я вернулся с вечера; сейчас половина третьего утра. Если это будет часто повторяться, я только ещё сильнее стану жалеть о жизни в Смалькове, для которой я, в сущности, как будто и создан. В этом смысле я никогда не испытывал разлада с самим собой, ибо, хотя и считал этикет вещью необходимой для многих случаев, всегда хотел, чтобы он существовал, но за пределами моей жизни. Даже в самом разгаре моих аристократических увлечений я всегда желал для самого себя простой деревенской жизни…»
Здесь не просто слова. Страстный охотник, А. К. Толстой всегда стремился в деревню, на лоно природы. Только при редких наездах в Красный Рог он дышал полной грудью, ощущая цельность жизни, казалось бы, утраченную им в Петербурге. Поэт постоянно тосковал по своему детству в глуши Черниговской губернии. Он писал Софи при очередном приезде в Пустыньку:
«Сейчас только вернулся из лесу, где искал и нашёл много грибов. Мы раз как-то говорили о влиянии запахов и до какой степени они могут напомнить и восстановить то, что забыто уже много лет. Мне кажется, что лесные запахи обладают всего больше этим свойством. А впрочем, может быть, мне это так кажется, потому что я провёл всё детство в лесах. Свежий запах грибов возбуждает во мне целый ряд воспоминаний. Вот сейчас, нюхая рыжик, я увидел перед собой, как в молнии, всё моё детство во всех подробностях до семилетнего возраста». У своей избранницы Толстой и здесь находил полное понимание.
Софья Андреевна стала музой своего избранника. Писательница Елена Хвощинская — свидетельница их бурного романа — вспоминала: «Когда читаешь лирическую поэзию графа Толстого, она (Софья Андреевна. — В. Н.) живая встаёт в ваших глазах в многих его стихотворениях…» [27]Однако любовь поэта безоблачной не бывает. Порой Алексей Константинович мучительно ревновал Софью Андреевну к её прошлому; бывали минуты, когда ему казалось, что
Случайно сошлись мы в мирской суете,
Мы в ней разойдёмся случайно.