Находились и другие точки соприкосновения. Чета Кеннеди часто позволяла народу поглазеть на себя в семейной обстановке; Николя I и Императрица поступали так же наперекор излюбленной фразе короля Миттерана, норовившего сокрыть все и вся: «Выставлять напоказ частную жизнь бесполезно, нездорово и пошло». Его Величество умел аранжировать для обозрения повседневный обиход семейного гнездышка, но прибегал к этому лишь тогда, когда приходила пора мягко подретушировать свой впечатанный в мозги подданных профиль, достойный рыцаря плаща и кинжала, сметающего все на своем пути, и приглушить в их памяти высоковольтные разряды своих наводящих ужас, почти лающих тирад. Здесь-то как нельзя лучше пригождались рецепты Кеннеди, например, когда тот, пользуясь краткой отлучкой супруги, умевшей оберегать свое потомство от фотовспышек, приводил малолетнего сынишку во всемирно известный Овальный кабинет, где решаются вопросы войны и мира, и просил его там порезвиться, поиграть под столом, поваляться на ковре, а на фотографа внимания не обращать; так получались задушевные семейные снимки, благодаря которым верховная власть выглядела теплее и человечнее, вызывая умиление толпы. Его Величество проделывал то же самое: выталкивал в кадр дофина, чтобы тот приветствовал родителя у всех на виду, вызывая прилив зрительских эмоций успешнее, чем какие бы то ни было резоны и увещевания.
С некоторых пор Наш Венценосный Повелитель стал культивировать и в своем поведении тот род инфантильности, что питает гипертрофированную жажду власти. Он уже при рождении был маленьким стариком, так никогда и не испытал радостей детства, зато после воцарения стал восполнять сей изъян мальчишескими выходками, вывертами, трюками, пусканием пыли в глаза, что не всегда было сплошным блефом. Тоном школьника, бахвалящегося на переменке страсть каким шикарным велосипедом родителя, Его Величество с довольной улыбкой ронял: «А сейчас у меня три замка, вот так-то, целых три: во-первых, этот Дворец в столице, затем — недурной летний домик в Версальском парке, тот самый, где некогда коммодор Балладюр похоронил свою любимую болонку, а еще очень старинная и мощная крепость на берегу Средиземного моря». По этим тирадам чувствовалось, что в детстве ему не досталось вволю сладкого, его не баловали волшебными сказками и вот теперь его распирает от не по годам наивного тщеславия. Довольство такого рода опасно балансирует на грани смешного, что неизбежно при той особой напыщенности, какую обычно именуют культом собственного «Я».
Однако, даже если целая страна обомлела под наркозом, нахальное племя газетных карикатуристов не унимается, уж такова их натура. И вот господа Кабю, Плантю или Петийон изощрялись в спасительной иронии, уподобясь своему славному предшественнику мсье Боску, в шестидесятых годах минувшего века потешавшемуся над тщеславием власть имущих. У них там фигурировал некий хвастун, который, показывая приятелю свои владения и желая ослепить его великолепием, возглашал: «Мой замок… Моя мельница… Моя собака… Мой фермер… Мои хлеба… Мой бык… Моя жена… Мой сторож… Мой бассейн… Мой газон…» А гость, поворотившись к нему спиной и приспустив штаны, ответствовал: «Мой зад!» Но все равно их злобная мазня, начисто лишенная почтения к Нашему Блистательному Венценосцу, тонула во множестве парадных портретов, подстерегающих вас везде, куда ни обратишь взгляд, и притом непрестанно обновляемых, словно изображения вождя Северной Кореи. Лик Нашего Возлюбленного Властелина не только красовался в мэриях и дворцах госучреждений, но и глядел с прилавков каждого уличного ларька, улыбался с магазинных витрин, хмурился с первых страниц ежедневных газет. Стоило включить радиоприемник, как оттуда раздавался его голос, а если, паче чаяния, чей-нибудь иной, он вещал все о нем же, его имя отдавалось эхом на террасах кафе, в стенах частных гостиных и театральных фойе. О ком бы, о чем бы ни упоминали, все это звучало лишь ради сравнения с ним. Подобно Большому Брату, о коем писал мсье Оруэлл, Государь глядел на нас со всех телеэкранов, проникал в самые интимные закоулки нашей жизни. Осенью ожидался выход тридцати книг, воспевающих деяния народного любимца и полирующих до зеркального блеска его образ. Великий Отец нации присматривал за нами, не пропуская, как казалось, и самой малой малости, за все отвечал, увещевал, разъяснял, побуждал, вдохновлял, направлял и исправлял, провозглашал, развлекал, соблазнял, утешал, ободрял, охранял, просвещал, озарял и охмурял, объявляя, что можно, а чего — ни-ни.
Наша Дивная Императрица, столь же проникновенная и проникающая, как радиоактивные осадки, была овеяна тою же славой, что ее супруг, и, располагаясь одесную от Всеведущего и Всемогущего Государя, играла избранническую роль, подобно тем внезапно вознесшимся фаворитам, которых близость к царственной особе превращает в яркие светочи, — отраженное сияние власти воспламеняет их. Среди подобных избранников самой обласканной оставалась баронесса д’Ати, впрочем, верно и то, что она от августейшей четы не отходила ни на шаг, почитала Государя безмерно и претендовала на лестную роль своего рода названой сестры Императрицы, которую сопровождала во всех курортных турне, поддерживала под локоток в каждой похоронной церемонии или цеплялась за оный локоток, чтобы самой не упасть от избытка чувств. Монаршьи милости изливались на баронессу дождем, увы, давая пищу зависти и злословию. Ее успехи во вверенном ее попечению солидном министерстве выглядели зыбкими, ей там было неуютно, эту крестную муку она, однако, несла стойко, стиснув зубы. Подражая во всем, но прежде всего в деловитости, Его Молниеносному Величеству, она тонула в ворохах забот и всякий день срывала, как цветок, новый созревший закон, чтобы горделиво приобщить его к уже составленному букету.
Суровые, неукоснительно репрессивные законы множились с горячечным пылом. Бум! — о рецидивистах, такой же жесткий, как в Калифорнии. Бам! — о недопустимости досрочных освобождений при серьезных правонарушениях. Бом! — о плохо или медленно действующих судах. Бэм! — о малолетних преступниках из предместий, чье совершеннолетие должно наступать скорее, чем у прочих смертных, Пам! — о полицейских, не обеспечивающих достаточного количества приводов. Памм! — о чересчур толерантных родителях. Бамм! — об умалишенных, коих бросили в психушку, а не в тюрьму к нормальным, каковые, впрочем, сами норовили сойти с ума… «Ну, а жертвы? — восклицала баронесса, вторя Его Величеству. — Ведь им, жертвам, нужен процесс…» [2]Пусть даже над сбрендившим, им надо, чтобы псих с пеной на губах сидел в клетке на скамье подсудимых, а судья чтоб его допрашивал, даже если тот ничего не сечет: ни про что спрашивают, ни почему он здесь сидит, — ведь псих этот уже забыл ту машинисточку, которую распилил на кусочки вблизи плохо освещенного канала. Конечно, нашлись злокозненные умы, объявившие, что мы возвращаемся в Средневековье с его судами над животными, с законами, гласящими, что индюка, ущипнувшего вас за ляжку, следует тотчас представить на судилище и приговорить к казни — на площади и прилюдно, — заключающейся в ощипывании (дабы укротить гордость!), а затем в опущении заживо в кипяток с последующим добавлением пряностей. Другие ущербные умы, еще более зловредные, добавляли, что для применения нового законоуложения потребуются ресурсы, прежде всего финансовые, а потом и людские.
С девяти утра до двенадцати ночи баронесса д’Ати в своем дворце, откуда можно созерцать позолоченного Наполеона, венчающего Вандомскую колонну, предавалась трудам, загоняя свой персонал до полусмерти; то один, то другой чиновник падал у нее под седлом — это были скакуны, закаленные в битвах, но даже их безжалостней пули разили ее несправедливо едкие замечания, преувеличенная торопливость, зычные приказные окрики, по сути не слишком обоснованные, — от подобного обхождения всем становилось не по себе. Некоторые оставляли службу, где ранее ценился их профессионализм, и уходили, бурча двусмысленные комплименты: «Баронесса? Слишком чувствительна в отношении к своим обязанностям, отсюда проистекает лишь слезная сырость», «Она на все дела взирает исключительно с высоты птичьего полета, не снисходя до деталей» или: «Ее интересует одно: какое впечатление она производит» — заметим, что именно в этом последнем пункте она более всего приближалась к Его Широковитринному Величеству. Принимала ли она судейских, чтобы, по ее словам, «обменяться мнениями», разговор шел под телекамерами, запечатлевавшими улыбки и поцелуи. А стоило погаснуть прожекторам, ее речи тотчас сводились к ней самой, к критикам, донимающим ее, к нападкам недругов… Баронесса до такой степени любила жертв, что и себя ощущала таковой.