Все началось обменом колкостями между Дмитриевым и Вяземским. Дмитриев писал:
Я, веря слухам, был в надежде.
Что он Варшавой проучен;
Знать ложен слух! Как был и прежде,
Все тот же неуч он.
Вяземский воспринял этот намек на свою отставку почти как донос: «И с такою подлою душою они думают, что могут быть возвышенными поэтами и уваженными литераторами!» Он ответил прямым указанием на сотрудничество Дмитриева с правительственным «Вестником Европы»:
У Каченовского в лакейской
Он храбро петушится вслух:
Быть так! Но если он петух,
То верно уж петух индейский (то есть индюк).
Тут в борьбу вступил Писарев, воспользовавшись своим положением куплетиста. Раз Вяземский с Грибоедовым сидели в театре. Князь отвлекся, но Грибоедов иронически позвал его: «Eh bien, vous voilà chansonné sur la scène» [14]. — «Как это?» — спросил Вяземский и присоединился к общим крикам и рукоплесканиям с требованием выхода на «bis». Актер повторил куплет:
Известный журналист Графов
Задел Мишурского разбором.
Мишурский, не теряя слов,
На критику ответил вздором.
Пошли писатели шуметь,
Писать, браниться от безделья…
А публике за что ж терпеть
В чужом пиру похмелье?
В «Мишурском» Вяземский, как и все прочие, узнал себя, и кличка эта к нему пристала: Писарев ее эксплуатировал в доброй дюжине эпиграмм. А вот Грибоедова и он, и Дмитриев побаивались. Они даже не смогли придумать ему прозвище, а только сокращали его фамилию для удобства стихосложения. Его необычная, пока ни на чем, собственно говоря, не основанная слава, его редкий успех у дам, его холодноватый, насмешливый вид заставляли их бессильно, но порой остро злобствовать.
Писарев:
Глаза у многих змей полны смертельным ядом,
И, видно, для того придуманы очки,
Чтоб Грибус, созданный рассудку вопреки,
Не отравил кого своим змеиным взглядом.
(Не говоря о том, что змеи жалят зубами, а не глазами, интересно, что и Вяземский носил очки, но его взгляд не смущал противников.)
Дмитриев:
Как он на демона похож!
Глаза, черты лица, в точь Фаустов учитель!
Одно лишь обнаружит ложь:
В стихах-то он не соблазнитель.
На такие выпады Грибоедов не отвечал — едва ли не следовало признать их лестными, вопреки намерениям авторов. Но ему доставалось и за творчество: Дмитриев разразился целым каскадом колких эпиграмм. Он словно обозревал все сочинения Грибоедова по состоянию на послепасхальные дни 1824 года:
Супругов молодыхпустивши в шумный свет.
Он думал подарить семейною нас тайной,
Но в этой тайне нет загадки чрезвычайной:
Из ней узнали мы, что он дурной поэт.
(Надо сказать, что теперь, восемь-девять лет спустя после сочинения «Молодых супругов», Грибоедов в глубине души мог согласиться с подобной оценкой. Он прошел долгий путь после переводной, архаической, александрийской безделки.)
Вот брату и сестрезаконный аттестат:
Их проза тяжела, их остроты не остры;
А вот и авторам: им Аполлон не брат,
И Музы им не сестры.
(Даже Вяземский не почел долгом вступиться за павший водевиль.)
И наконец, Дмитриев сочинил удачную вещь:
Одна комедия забыта,
Другой еще не знает свет;
Чем ты гордишься, мой поэт?
Так силой хвастает бессильный волокита.
Писарев прибавил совершенно нецензурное четверостишие. И Грибоедов почувствовал себя задетым. Он, как в давней войне при «Липецких водах», ответил только один раз — и наповал:
И сочиняют — врут, и переводят — врут!
Зачем же врете вы, о дети? Детям прут!
Шалите рифмами, нанизывайте стопы,
Уж так и быть, — но вы ругаться удальцы!
Студенческая кровь, казенные бойцы!
Холопы «Вестника Европы»!
Как всполошились недавние студенты! Как обрадовались их враги найденному слову! Насмешка была тем сильнее, что Грибоедов с Вяземским служили в армии, участвовали, пусть без особой славы, в войне; а юноши имели за плечами лишь ученическую стезю — притом они не могли ответить Грибоедову, обвинив его в невежестве или солдафонстве: он ведь имел звание кандидата Московского университета и орден за дипломатическую деятельность. Какие они ему соперники?!
Прозвище «дети» так и закрепилось за Писаревым и Дмитриевым. Грибоедову оставалось только наблюдать, как в десятках эпиграмм на все лады варьируются «дети», «студенты», потом «школяры», «цыплятки» — и кто что выдумает в том же духе. Вяземский язвил:
Вы дети, хоть в школярных летах,
И век останетесь детьми;
Один из вас — старик в ребятах,
Другой — дитя между людьми.
Дмитриев и Писарев жалко оправдывались.
Дмитриев:
Мы — дети,может быть, незлобием сердец,
Когда щадим тебя, репейник Геликона,
А может быть, мы, наконец,
И дети Аполлона.
Писарев:
Не лучше ль быть в школярных летах,
Чем щеголять невежеством в стихах?
Не лучше ль стариком остаться век в ребятах,
Чем по уму ребенком в стариках?
Война продолжалась, но Грибоедов к ней остыл. Эпиграммы противников становились все более вымученными, теряли последнее остроумие. А у него было серьезное дело. Развлекшись театральной безделкой и театральной баталией, он со свежими силами вернулся к отложенной комедии.
Всю зиму Грибоедов исправно посещал обеды и балы, чтобы вернее схватить все оттенки московского общества; вопреки собственному обыкновению старался не усаживаться в гостиных за фортепьяно, а побольше слушать разговоры — это его утомляло душевно, и вечерами он долго играл на рояле, стараясь успокоиться. Труды его не пропали даром. Он постоянно отделывал стихи третьего действия и наконец завершил его монологом Чацкого.
В центре его он поставил вопрос, волновавший умы не только России, но всей Европы: вопрос о соотношении общеевропейского и национального. Чему следует отдавать предпочтение? С тех пор как Вальтер Скотт в 1814 году опубликовал свой первый роман «Уэверли», а в 1819-м перевернул представление читателей и ученых о возможностях исторического бытописания романом «Айвенго» — с тех пор интерес к прошлому родной страны пробудился во всех концах грамотного мира. Этот интерес подогревался восстаниями в Италии и Греции, где народы пытались создать национальные государства; присутствие в рядах борцов за независимость лорда Байрона придавало новым идеям романтический ореол. В России как раз в эти годы Карамзин издал первые тома своей «Истории государства Российского» и продолжал их выпускать — в 1821 году вышел том, посвященный опричнине Ивана Грозного. Великолепный стиль историографа позволил даже светским дамам познакомиться с прошлым Руси; оказалось, что Отечество не менее богато героями и занимательными событиями, чем милая сердцу Вальтера Скотта Шотландия. Пожалуй, одна Франция осталась довольно слабо затронута увлечением историей. Вальтера Скотта и Байрона французы читали в плохих переводах (да и в любом случае Англия им не указ!), свое государство сложилось у них давно, а память о Наполеоне была еще так свежа, что они не нуждались в примерах из древности для подкрепления национального чувства; собственные же исторические романисты у них пока не появились. Поэтому французский язык и французская культура, при всей самобытности, оставались международными, как в XVIII веке. Французское Просвещение объединяло образованных людей — историки начали их разъединять.