Грибоедов нашел Петербург очень изменившимся, по-новому торжественным и величественным. Теперь это был не город дворцов, как при Екатерине, не город строек, как шесть лет назад, но город военных казарм, штаб-квартира сильнейшей в мире армии. За прошедшие годы Захаров достроил Адмиралтейство; напротив Зимнего дворца гений архитектуры Карл Росси вывел бесподобный полукруг Главного штаба с неподражаемой аркой, выходящий на Невский у Демутова трактира; грязное пространство Царицына луга Стасов превратил в гигантский плац — Марсово поле со зданием Павловских казарм.
Однако обширные стройки еще не перевелись. Важнейшая из них простиралась от здания Сената и Синода до Адмиралтейства, закрывая свободный доступ к знаменитому памятнику Петру I: здесь собирались возводить Исаакиевский собор, пока же место представляло собой хаос камней, заборов, колдобин и домиков рабочих.
Грибоедов остановился в Демутовом трактире и первые десять дней гулял непрерывно: коли дома, то посетители сменяли беспрестанно один другого в его комнате, коли выходил, то рассыпался по городу. Голова его кружилась вихрем. Жандр и Шаховской наперебой звали его к себе жить, Никита Всеволожский, Сергей Трубецкой, Чепягов, братья Мухановы, Поливанов и прочие друзья и приятели спешили его обнять, даже Греч явился с поклонами. Александр познакомился, наконец, с мужем кузины Елизаветы — генералом Паскевичем. Против ожидания, тот оказался милым и добродушным человеком, малообразованным, шумным и совсем не воинственным. Паскевич сразу почувствовал расположение к родственнику и настойчиво приглашал в лагерь, где стояла его часть. Паскевич достиг блестящего и прочного положения: члены императорской семьи крестили его детей, а его жена удостоилась неслыханной чести — получила орден Екатерины, никак не положенный ей по чину мужа. В Петербурге было много пересудов по этому случаю. Грибоедов как-то застал у Паскевича великого князя Николая Павловича, второго брата императора, глубоко уважавшего генерала и называвшего его своим «отцом-командиром». Это высокое знакомство ничем Грибоедову не могло пригодиться, но всеми прочими он не пренебрегал.
Посреди веселий, пиров и праздников на дачах он не забывал о главной цели своего приезда. Его дальний родственник и давний доброжелатель Василий Семенович Ланской стал теперь министром внутренних дел, от него зависела цензура. Александр побывал у него — и был обнадежен насчет своих хлопот. Шаховской свозил его в Екатерингоф на обед к графу Милорадовичу, петербургскому генерал-губернатору, от которого зависело театральное ведомство — и там Грибоедов был обнадежен. Он должен был подготовить рукопись для представления в цензурный комитет, но все не находил времени. Жандр, увидев у него на столе ужасающую груду мятых, перечеркнутых клочков бумаги, взмолился, чтобы Александр дал их ему переписать. Грибоедов с беспечностью согласился, и Андрей Андреевич поскорее унес драгоценные обрывки. Военно-счетная экспедиция Жандра работала, не разгибая спины, разбирая листки и располагая их в должной последовательности, и через несколько дней он торжественно вручил другу набело переписанный текст.
Тут только Грибоедов смог составить о собственной пьесе цельное впечатление. Она ему понравилась. Но что скажут другие? Впервые он прочел ее, естественно, у Шаховского, в присутствии Жандра, Хмельницкого, Сосницкого, Ежовой и еще нескольких завсегдатаев. Он не мог пожаловаться на холодность слушателей. Грому, шуму, восхищению, любопытству конца не было. Шаховской решительно признал себя побежденным (на этот раз). Потом Александр читал пьесу у Колосовой, ставшей признанной королевой в комедии, — и вызвал бурю восторженных восклицаний. Потом читал юному гению трагедии Василию Каратыгину, потом… и чтения потянулись непрерывной чередой.
Грибоедов сбился со счета, устал повторять одно и то же двенадцать — пятнадцать раз за месяц, но никому не отказывал: от чтения к чтению он замечал нескладные места, звучавшие слишком книжно или просторечно. Порой от скуки он начинал импровизировать — и иногда удачно. Жандрова рукопись покрылась исправлениями.
Повсюду пьеса встречала одобрения и похвалы, но Александр не особенно им радовался. Всякие возгласы «прелесть!», «неподражаемо!», «гений!» он встречал сперва насмешливо, потом сухо, потом с нескрываемым раздражением. Он ясно видел, что большинство, если не все, не понимали его замысла. В комедии видели собрание блестящих карикатур, острых слов, едких сарказмов, но никто не замечал действия. Слушатели искали обычную интригу и, не найдя, терялись. Они пытались судить комедию по старым, классицистским законам, не отдавая себе отчета, что подобной пьесы еще не было ни в русской, ни в мировой литературе, что она сама себе устанавливает законы. Даже Крылов, чье мнение Грибоедов особенно хотел узнать — никто не мог лучше него оценить язык, стихотворную форму и драматургические достоинства «Горя от ума», — Крылов, растолстевший и нарочито ленивый, прослушал все, выпучив глаза, и отделался незначащими замечаниями. Александр ушел от него разочарованный и даже рассерженный: «О, наши поэты! Из таких тучных тел родятся такие мелкие мысли!»
Через три недели по приезде Грибоедов утратил счастливое расположение духа. Цензурные хлопоты казались ему бесконечными. Он надеялся, ждал, менял дело на вздор, сердился на себя и восстанавливал стертое — и конца работе не видел. Он начал злиться. Напрасно он пытался убедить себя, что борьба за публикацию и за подмостки не стоит его усилий, напрасно призывал Бегичева подивиться вместе с ним «гвоздю, который он вбил себе в голову, мелочной задаче, вовсе несообразной с ненасытностью души, с пламенной страстью к новым вымыслам, к новым познаниям, к перемене места и занятий, к людям и делам необыкновенным. И смею ли здесь думать и говорить об этом? Как притом, с какой стати, сказать людям, что грошевые их одобрения, ничтожная славишка в их кругу не могут меня утешить? Ах! прилична ли спесь тому, кто хлопочет из дурацких рукоплесканий!». Уговоры не действовали. Он чувствовал, он понимал, что создал гениальное произведение, и не мог заставить себя положить его в стол и заняться чем-то другим!
Ко всему прочему и погода стояла премерзкая. 21 июня Грибоедов написал Вяземскому в его имение Остафьево, что надежд на пропуск комедии больше нет и что мертвая атмосфера Петербурга гнетет его и подавляет: «Не вы ли во всей Руси почуяли тлетворный, кладбищенский воздух? А поветрие отсюда». Общение с Крыловым, Карамзиным, Гнедичем, Шаховским не оживляло; Грибоедов возмечтал об отъезде и выхлопотал через зятя Ермолова Павлова длительный отпуск за границу, получил паспорт и отправил его к Ермолову: «Погода пасмурная, сыро, холодно, я на всех зол, все глупы, один Греч умен, принес мне Домбровского „Ins[titutiones] Ling[uae] Slav[icae]…“ и Клапротову „Азию Полиглот-ту“, я от сплина из поэтов перешел в лингвисты, на время разумеется, покудова отсюдова вырвусь. Прощайте, любезный сподвижник, не хочу долее пугать вас угрюмым слогом. Мочи нет тошно».
Однако он не уехал. В июле через Петербург проехал Чаадаев, отправляясь в долгое путешествие по Европе. Он звал Грибоедова с собой, но Александр отказался. Он оправился от приступа черной тоски и воодушевился надеждой после августовских каникул продолжить борьбу с тупостью цензоров. К тому же и денег на поездку он не имел. Свой роскошный персидский орден он давно заложил в ломбард и пытался всемерно сократить расходы. Вместо Парижа и Швейцарии он сбежал на дачу в Стрельну, к морю, где жил его юный родственник Александр Одоевский.
Они познакомились у Ланского, у которого прежде воспитывался Одоевский, ставший теперь корнетом лейб-гвардии Конного полка. При первой встрече Одоевский напомнил Грибоедову его самого лет десять назад: юноша был мил и задумчив, с кротким взглядом и звонким смехом, писал романтические стихи, однако порой, как Кюхельбекер или Пушкин, вспыхивал гневом на весь свет, сыпал злыми и просто оскорбительными эпиграммами, потом остывал и извинялся — мадригалами. К Грибоедову он почувствовал глубокое уважение как к старшему и неизмеримо его во всем превосходящему другу. Они не ссорились: Грибоедов всегда был сердечнее и мягче с теми, кто его моложе.