— Трохиме, слухайте — ну! Трохи-им! Я ж вас прошу: встаньте! — нетерпеливо говорила еврейка, коверкая малорусский язык.
— Ша! Пристав! — закричал вдруг испуганным шепотом Хацкель. Он скоро-скоро зачмокал губами, с отчаянием затряс головой и, стремительно бросившись к двери, распахнул ее как раз в тот момент, когда в нее входил высокий полицейский чиновник, освобождавший на ходу свою голову из густого бараньего воротника шубы.
— Слушайте ж, Трохим. Вставайте! — воскликнула Этля трагическим шепотом.
Мужик поднял налившееся кровью лицо и, перекосив рот, заорал:
— Эт-то что́т-такое! — крикнул пристав, грозно выкатывая глаза. Он с негодованием сбросил баранью шубу на руки подбежавшему Хацкелю и, выпятив грудь колесом, сделал несколько шагов вперед великолепной походкой оперного полководца.
Мужик поднялся, шатаясь и задевая руками, ногами и туловищем за стол. Что-то похожее на сознательный испуг мелькнуло на его сизом, оплывшем лице.
— Вашесоко… пане… пане коханый! — забормотал он, колеблясь беспомощно на месте.
— Вон! — загремел вдруг пристав таким страшным голосом, что нервный Кашинцев вздрогнул и съежился за своим столом. — Сейчас вон!
Мужик качнулся было вперед и расслабленно протянул руки, чтобы поймать и поцеловать начальственную десницу, но Хацкель уже тащил его, схватив сзади за ворот, к дверям.
— Ты!.. — закричал пристав, сердито сверкая глазами на Этлю. — Водкой торгуешь? Беспатентно? Конокрадов принимаешь? См-мот-три! Я т-тебя зак-катаю!
Женщина уродливо подняла кверху плечи, совсем склонила набок голову и с жалостным и покорным выражением закрыла глаза, точно ожидая удара сверху.
Кашинцев почувствовал, что цепь его легких, приятных и важных мыслей внезапно разбилась и больше не восстановится, и ему стало неловко, стыдно перед самим собою за эти мысли.
— Нехай меня бог покарает, пане полковник! — клялась со страстной убедительностью Этля. — Дай мне бог ослепнуть и не видеть завтрашнего дня и моих собственных детей! Пан полковник сам знает, ну что я могу сделать, если к нам в заезд зайдет пьяный мужик? Мой муж больной человек, а я слабая, бедная женщина.
— Ну ладно! — сурово остановил ее пристав. — Будет. В это мгновение он заметил Кашинцева и тотчас же, победоносно и строго закинув вверх голову, напружил грудь и размахнул рукой налево и направо свои прекрасные русые бакенбарды. Но вдруг на лице его показалась улыбка.
— Базиль Базилич! Старый крокодил! Какими попутными ветрами? — воскликнул он театрально радостным тоном. — Черт тебя знает, сколько времени не видались!.. Виноват, — круто остановился пристав у стола. — Я, кажется… обознался.
Он щегольски приложил ладонь к козырьку фуражки. Кашинцев, полупривстав, довольно неуклюже сделал то же самое.
— Простите великодушно… Принял вас за своего коллегу, почайновского пристава, — этакое фатальное совпадение. Еще раз — виноват… Впрочем, знаете, такое сходство формы, что-о… Во всяком случае, позвольте представиться: местный пристав и, так сказать, громовержец — Ирисов, Павел Афиногеныч.
Кашинцев опять встал и назвал себя.
— Если уж все так необычайно вышло, то, позвольте, уж присяду к вам, — сказал Ирисов и опять ловко прикоснулся к козырьку и прищелкнул каблуками. — Очень, очень приятно познакомиться. Эй, Хацкель, принеси из моих саней кожаный ящик, он в ногах под сиденьем. Извините, вы далеко изволите ехать, доктор?
— В Гусятин. Я только что назначен туда.
— А-а! В пехотный полк! Есть между офицерами претеплые ребята, хотя пьют, как лошади! Городишко паршивый, но по нашим местам в некотором роде, так сказать, резиденция. Значит, будем с вами встречаться? Оч-чень рад… А вы только что… ха-ха!.. были свидетелем отеческого внушения, которое я делал.
— Да… отчасти, — сказал, насильно улыбнувшись, Кашинцев.
— Что́ делать-с… Что́ делать… Такой уж у меня характер: люблю построжить… Я, знаете, не охотник до всяких кляуз и жалоб и тому подобной дребедени — у меня своя собственная расправа-с.
Пристав был представительный, как говорят провинциальные дамы, красивый, рослый мужчина, с растущими в стороны лихими скобелевскими баками и высоким, белым, безмятежным лбом. Глаза у него были прекрасного голубого цвета, со всегдашним выражением томной и какой-то неприличной, не мужской, капризной усталости; все лицо имело нежный, ровный, фарфорово-розовый оттенок, а малиновые, гибкие губы постоянно кокетливо шевелились и растягивались, точно два подвижных красных червяка. Видно было по всему, что пристав Ирисов — местный красавец, молодчинище и сердцеед, бывший кавалерист, вероятно, игрок и кутила, который в состоянии не спать трое суток подряд и никогда не бывает пьяным. Говорил он быстро и отчетливо, делая преувеличенно внимательное лицо на слова собеседника, но, очевидно, слушая только самого себя.
— Я им всем отец, но отец строгий, — продолжал пристав, внушительно приподняв кверху указательный палец. — Поставь ящик на стол, Хацкель, вот так. Я строг, это действительно, я себе не позволю на шею сесть, как другие, но зато я знаю наизусть каждого из своих… хе-хе-хе… так сказать, подданных. Видали сейчас мужичонку? Это ореховский крестьянин Трофим, по-уличному Хвост. Вы думаете, я не знаю, что он конокрад? Знаю великолепно. Но до времени я молчу, а в одно прекрасное майское утро — чик!.. и Трофим Хвост изъят из употребления. Вот поглядите вы на этого самого Хацкеля. Не правда ли, пархатый жидишка? А я, поверьте, знаю, чем он, каналья, дышит. Что? Неверно я говорю, Хацкель?
— Ой, боже мой, разве ж пан полковник может говорить неправду! — выкрикнул Хацкель с подобострастной укоризной. — Мы все, сколько нас есть, бедных, несчастных еврейчиков, постоянно молимся богу за пана пристава. Мы так и говорим промеж себя: «Зачем нам родной отец, когда наш добрый, любимый господин пристав нам лучше всякого родного отца?..»
— Видали? — небрежно спросил пристав, указав через плечо большим пальцем на Хацкеля и значительно сощурив глаза. — Глас народа! Но вы не беспокойтесь, я их вот где держу. Что? Правду я сказал?
— Что я буду на это говорить? — Хацкель весь сжался, присел почти на корточки и протянул вперед руки, точно отталкивая от себя какое-то чудовищное, несправедливое обвинение. — Мы еще не успеем что-нибудь подумать, а уж господин пристав наперед все знает!
— Слыхали? — спросил коротко Ирисов. — Прошу, сказал Собакевич, — произнес он, указывая на раскрытый поставец. — Не прикажете ли жареной домашней утки? Шикарная утка!.. А это вот зубровка. Пирожки с рыбой, луком. Здесь ром. Нет, вы не сомневайтесь, настоящий ямайский ром и даже пахнет клопами… А это — вы только, пожалуйста, надо мной не смейтесь, — это шоколад. Так сказать, дамское развлечение. Рекомендую вам: в дороге — самое питательное средство. Это уж я узнал, так сказать, из печального опыта, по роду своей неблагодарной службы. Зимою, случается, во время метели в такое место тебя занесет, что торчишь двое суток и корки хлеба ни за какие деньги не допросишься. Но что я болтаю? Пожалуйста…
Кашинцев вежливо отказывался от угощения, но пристав проявил самую энергичную настойчивость. Пришлось выпить рюмку рома, от которого пахло чем угодно, только не ромом. Кашинцеву было грустно, и стеснительно, и тоскливо. Украдкой он взглядывал иногда на Этлю, которая шепотом оживленно разговаривала за прилавком со своим мужем. Фантастическое обаяние точно сошло с нее. Что-то жалкое, приниженное, ужасное своей будничной современностью чувствовалось теперь в ее лице, но оно все-таки было по-прежнему трогательно прекрасно.
— А… а! Вот вы куда нацелились! — лукаво сказал вдруг пристав, прожевывая курицу и сочно шевеля своими гибкими, влажными губами. — Хорошенькая жидовочка. Что?
— Необыкновенно красива. Прелесть! — невольно вырвалось у Кашинцева.
— Н-д-а… Товар… Н-но!.. — Пристав развел руками, деланно вздохнул и закрыл на секунду глаза. — Но ничего не поделаешь. Пробовали. Нет никакой физической возможности. Нельзя… Хоть видит око… Да вот, позвольте, я его сейчас спрошу. Эй, Хацкель, кимёр…