И вот что интересно: за целых две – нет, кажется, три, вернее, три с половиной – недели в лагере не появилось ни одной телевизионной камеры. Ни одного завалящего журналюги, ни одного сюжета в новостях.
Теперь после работы Максим Т. Ермаков испытывал желание напиться – что в его специальном случае было все равно, что хотеть уснуть во время жестокой бессонницы. Бросив в багажник вонючий кожан, похожий теперь на свежесодранную тюленью шкуру, он колесил по знакомым питейным заведениям, благо никакие тесты дорожных инспекторов не реагировали на его организм, влей он в себя хоть целое ведро. Максим Т. Ермаков искал по вечерам островки нормальной жизни – «довоенной», как сказал бы деда Валера, называвший «прям довоенными» дефицитные конфеты «Метеорит» и подаренный ему на юбилей одеколон «Консул», только появившийся тогда в перестроечных «комках».
Диму Рождественского Максим Т. Ермаков обнаружил в баре «Разгильдяй», где ему, по совести, было самое место. Журналюгский журналюга сидел у стойки, сосредоточенно нюхая желтое содержимое своего стакана. Его остекленелые глаза блестели тем же округлым блеском, что и протираемая барменом пузатая рюмка; на светлом шелковом галстуке у Рождественского темнел подтек, похожий формой на восклицательный знак.
– Давай, за компанию, – двинул он стакан в сторону подсевшего Максима Т. Ермакова и, не найдя встречного сосуда, чтобы чокнуться, пихнул соседа в плечо.
Говорили, что Дима Рождественский получил повышение: теперь он заведовал отделом «Общество» в своем полуживом таблоиде, похожем на запущенный огород, с главным редактором, запиравшимся в своем кабинете на много суток и вылезавшим оттуда красным, как марсианин, почти забывшим русский язык. Работать в газете было практически некому – этим, вероятно, объяснялось повышение Рождественского. Журналюгский журналюга мало смыслил в общественных вопросах, но умел к любому факту присобачить глумливый комментарий, создававший впечатление, будто автор знавал намного лучшие общества, чем то, в котором вынужден, держась за больную голову, просыпаться по утрам. Эта же глумливая манера заразила и устную речь Димы Рождественского. Он обожал пугать молодых журналисточек и пиарщиц, намекая на неантропоморфные тайны профессионального мира. Он гипнотизировал жертву тяжелым взглядом, с трудом поднимаемым выше стола, и дружеским жестом, каким кладут собеседнику руку на плечо, брал коллегу за грудь.
Вынужденный скрывать, что знает жизнь меньше остальных – а когда ему было узнавать, попей-ка так! – Рождественский вообразил себе, буквально надышал некое плотное облако, в котором, как ему казалось, крылись темные причины общественных и личных его неустройств. Он чуял это облако над собой, когда наколачивал на чумазой клавиатуре очередной материал. Он тайно был убежден, что судить о чем бы то ни было для человека невозможно, – и выдавал суждения с легкостью лотерейного барабана, по триста-четыреста строк в номер. Незнание, как некая самодостаточная субстанция и плотный наполнитель головы, развило у Димы особое чутье, сходившее за журналистский нюх в изданиях, где ни от авторов, ни от читателей не требовалось особого ума. Чутье не только восполняло Диме недостаток информации и опыта, но уберегало его от многих неприятностей. Дима, можно сказать, был компенсирован. Он никогда не попадался навстречу главному, если тот в озверении валил по коридору, расшибая о стену костлявый кулак; в такие плохие дни, когда редакция ощущала себя семейством, у которого отец ушел в запой и бегает по дому с топором, Рождественский присутствовал в офисе, но оставался невидим, как ниндзя. Точно так же он, управляя своей немытой «маздой» в состоянии, близком к отключке, никогда не нарывался на гайцов, словно каким-то образом отводил им глаза. Опасность Дима чуял буквально своим нежнейшим носом, с бархатным родимым пятнышком, похожим на цветочную пыльцу; опасность воняла, смердела, и Дима, окруженный этими метафизическими запахами, уверенно утверждал, что жизнь – помойка и дерьмо. В этом была причина его неумеренности по части парфюма: сидя половиной задницы на высоком барном табурете, журналюга благоухал, как цветущий тропический куст.
– Чем это от тебя разит? – обратился он к Максиму Т. Ермакову, переводя нос из стакана наружу.
– Овощебазой, – лаконично ответил Максим Т. Ермаков, пытаясь привлечь внимание бармена, артистично вившего из двух бутылок полосатый коктейль.
– А по-моему, покойником, – определил Рождественский. – Я шокирован. Ты не из гроба вылез? Что-то у тебя рубашечка как будто истлела.
– Захлопни пасть, акула пера, – миролюбиво посоветовал Максим Т. Ермаков.
– Да ладно, очень милая шмотка. Стильная такая гнильца, мне нравитца, – заявил Рождественский, широко ухмыляясь и показывая неровные зубы, словно их отогнули открывашкой на манер железной пробки. – Овощебазой от тебя тоже несет. Ну, чего расселся? Ты будешь бухать или нет?
Лысый бармен, у которого галстук бабочкой совершенно соответствовал форме черных холеных усов, наконец отозвался на призыв, и Максим Т. Ермаков потребовал водки, сразу триста. Тут же он пожалел о выборе, потому что от водки обильно потел: вся проглоченная жидкость тут же стекала по спине, и возникало ощущение, будто тело выжали, как тряпку. Отступать, однако, было некуда: бармен выставил перед Максимом Т. Ермаковым в ряд три стакашки с «Финляндией» и подогретый сандвич с ветчиной. Наморщившись, Максим Т. Ермаков проглотил первые сто, в голове мягко стукнуло, хмель сразу вышел, как дымок из выстрелившей пушки. С большим неудовольствием Максим Т. Ермаков принялся за сандвич, имевший температуру человеческого тела.
– У меня неважные отношения с алкоголем, – пояснил он не то Рождественскому, не то самому себе.
– А вот у меня отличные, лучше не бывает. Алкоголь мой друг, – прокомментировал Дима. – А ты все равно пей, раз пока живой. Раз уж тебя народ до сих пор не пристрелил.
– Ты в курсах, я не пойму? – отозвался Максим Т. Ермаков с внезапным раздражением. Ему захотелось спихнуть расслабленного журналюгу на пол и поглядеть, как тот будет вставать на четвереньки.
– В курсах, а как же, – солидно произнес Рождественский. – Позавчера ходил на прессуху в фонд один благотворительный, офис напротив вашего располагаетца. Пронаблюдал! Классно ты зонтом шуруешь. Помидоры летят, зонт им навстречу – прыг! Брызги обратно – хлесь! Знаешь, на кого ты похож в длинном черном кожане? На палача. Прямо весь такой сырой от крови, весь такой пропитанный. Очень, блядь, романтично!
– А чего ты, блядь, колонку не тиснешь? – с кривой гримасой поинтересовался Максим Т. Ермаков. – Твоя вроде тема. Вот оно, общество, во всей красе.
Дима Рождественский вздохнул и взлохматил шевелюру, настолько дикую, будто она питалась, как почвой, непосредственно тканями пьяного мозга.
– Друг, мне тяжело тебе это говорить, но дело в том, что ты – не новость. Я имею в виду тебя как такового. Не ньюсмейкер. Понимаешь, нет? Как только станешь ньюсмейкером, я первый к тебе побегу, с диктофоном и фотографом. А пока извини…
– Не понимаю, – жестко перебил Максим Т. Ермаков. – Стоит владельцам халуп, предназначенных под снос, устроить пикет, как вы все там. Куча камер, все каналы, интервью с главой администрации… А тут прямо в центре Москвы уже которую неделю митинг. И не просто какие-то пенсионерки в беретках. Люди со всей страны приехали. Тут тебе и выжившие с новосибирского самолета, и все главные гады с крушения под Питером. Что, про все про это и сказать нечего?
– Ну, про питерское крушение мы писали. Давали целый разворот. И про самолет писали, я, кстати, сам туда летал с эмчеэсниками. Представляешь, круто! Они садились на шоссейку, трафик под ними дергался, как сумасшедший. Не вписались в поворот, распахали поле. От этой «тушки» осталась одна рванина. Вот бы тебе на это посмотреть!
– Не стремлюсь, – отрезал Максим Т. Ермаков. – Я тупой и нелюбопытный. Ты мне лучше объясни, суперский профи: почему одно событие становится новостью, а другое нет?