— Вот уж я вам похвастаюсь, — подарочек получил от бывшего ученика. Володя Дубицкий прислал, я его в корпус готовил: отлично сдал все экзамены, отец очень мне был благодарен. Да-с, Егор Платоныч, мы хоть и лыком шиты, а тоже…
— Хорошенькая табакерка, — сказал Шестов.
— То ведь мне дорого, что сам вспомнил; отец говорит, что никовушкото ему не советывал.
Крикунов показал Шестову выгравированную на нижней стороне серебряной крышки надпись и прочел ее вслух, раздельно и с чувством:
— Многоуважаемому Галактиону Васильевичу от благодарного ученика Володи Дубицкого.
— Молодец Володя! — сказал Шестов.
— Да, вспомнил старика, утешил. Крикунов не был стар, ему было лет сорок, стариком он называл себя, очевидно, для большей чувствительности.
— И вот, — продолжал он, — хоть вам, молодым людям, это и смешно, хоть вы и улыбаетесь…
— Помилуйте, Галактион Васильевич, вовсе не смешно, — совсем даже напротив, то есть хочу сказать, что вполне сочувствую, что это очень трогательно.
— Да, утешил, утешил. И карточку мне свою прислал.
— Тоже с надписью?
— Да-с, с надписью, — раздражительно сказал Крикунов.
Маленькие глазки его засверкали. Но сладость воспоминаний утешила, — повторил вкусно, с кошачьею ухваткою:
— С надписью! Сам Сергей Иваныч принес вчера вечером. Пришел ко мне, так, запросто. Посидели мы с ним, потолковали кое о чем. Вдруг подает мне. Очень меня тронуло. Грешный человек, чуть я не заплакал. Ведь что дорого? Что сам вспомнил, самушко вспомнил, мальчик милый!
Шестов натянуто улыбался.
— Уж такой, говорю, ваше превосходительство, вы мне праздник сделали, такой праздник! Теперь, говорю, уж я никогдашеньки с этой табакерочкой не расстанусь, всегда с собой буду носить, когда пойду куда-нибудь. Дома-то из старой берестяной тавлиночки понюхаю, а пойду куда, серебряную захвачу, пусть видят добрые люди. Похвастаюсь всем, говорю, ваше превосходительство: вот, мол, как мы нынче. Умирать стану, говорю, с собою в гроб прикажу положить эту табакерочку, ваше превосходительство.
Крикунов с умилением понюхал табачку, вздохнул и поднял к потолку плутоватые глаза.
— Вместе с записочкой? — спросил Шестов. Крикунов мгновенно окрысился.
— С какой записочкой?
— Да от Калокшина.
— Да-с, и ту записочку, и эту табакерку, вот как! Записка, о которой напоминал Шестов, имела вот какое происхождение: прошлою зимою приезжали в город для ревизии учебных заведений два чиновника: помощник попечителя учебного округа и при нем, чтобы вникать в подробности, окружной инспектор. Первый из них держал себя величественно, удостаивал более или менее распространенных обращений только лиц заслуженных, младших же служащих ошеломлял лаконизмом вопросов, внушительностью замечаний и молниями взглядов. Младший из ревизоров, более доступный, должен был однажды вечером передать Крикунову некоторое внезапное приказание помощника попечителя. Чтобы не призывать к себе Крикунова лично, — некогда было: предстояла интересная партия винта, окружной инспектор написал Крикунову коротенькую записку на лоскутке бумаги, чуть ли не оберточной. Эту записку Крикунов принял с волнением, как знак высокой милости: собственноручная записка, и в ней Крикунов назван по имени и отчеству! Положим, ревизор перепутал и назвал Галактиона Васильевича Василием Галактионовичем, но это, конечно, произошло по множеству забот. Что всего умилительнее, записка начиналась словом «уважаемый!». Растроганный до глубины души, показал Крикунов записку всем сослуживцам и объявил, что, умирая, прикажет положить ее себе в гроб; потом долго ходил по всем знакомым, показывал записку и повторял то же завещание, потом записку спрятал и рассказывал уже повторительно. Наконец дошли до него грубоватые насмешки Молина над его гробом, который обратился в корзину для сорных бумаг, так как служебная карьера его еще не кончена, — а в эти бумажки бросят и обсосанный леденчик. Крикунов обиделся и перестал рассказывать о записке.
В последнее время Шестов заметил, что Крикунов считает его автором непристойного уподобления Теперь Шестов спохватился, что дал Крикунову повод еще более убедиться в том.
«Ну к чему вот я? Эх, всегда-то я так наглуплю!» — терзался Шестов.
— Да-с, Егор Платоныч, — брюзжал Крикунов, — ничего, что гроб на мусорную корзину будет похож, ничего. Дай Бог всякому в такую корзину лечь!
— Да уж, конечно, где ж всякому! — говорил Шестов и сам не знал, зачем это говорит: с языка сорвалось, — да и вам дай Бог еще не скоро в гроб ложиться.
— Эх, Егор Платоныч! — вздохнул Крикунов, — неприятности везде. Сколько раз уж просил, чтобы взяли от меня училище, сделали простым учителем. Да нет, начальство просит остаться, да и родители… Видно, еще нужен я. Ну что ж делать, буду трудиться, пока Господь силы дает.
— Конечно, зачем уходить, коли вас так любят.
— Так-то, Егор Платоныч, голубчик вы мой. Вы еще молоды, а вы у меня спросите… Ну, да засиделся я. Пора к домам пробираться. Я ведь по делу.
— Что ж вы торопитесь, посидели бы.
— Некогда. Завтрашняя мне почта-ох! Вы ведь за меня не сделаете? Так вот дело-то какое: был я у Алексея Степаныча.
Глазенки Крикунова опять зашныряли по углам комнаты. Сладкое и нетерпеливо-злое выражение мелькало в них, как в глазах кошки, когда она издали почует добычу. Шестов смотрел на него и сидел неподвижно.
— Так вот. Алексей Степаныч просит вас пожаловать к нему.
— Когда же? — тоскливо, срывающимся голосом спросил Шестов.
— Да уж, вот сейчас же, если вам возможно.
— Он вам говорил зачем?
Крикунов забеспокоился, поерзал в кресле и встал.
— Наверно не знаю. А думаю, что по этому делу…
— О Молине?
— Да, по этому самому делу.
— Ну хорошо, я схожу.
— Ну вот и хорошо, вот и отлично. Уж вы, Егор Платоныч, послушайтесь меня, — не спорьте вы с ним,
— Как это? Я и не собираюсь спорить.
— Нет, видите ли, если он предложит вам сделать что-нибудь, понимаете, так уж вы не отказывайте.
— Что ж он мне предложит?
— Да это я так, больше по соображениям. Я ничего верного не знаю, — а только я вам же добра желаю, и вообще, чтоб все это получше как-нибудь обделать. Уж я вас прошу, уж пожалуйста, сделайте милость, Егорушка Платонович!
Крикунов поглаживал Шестова по плечу, чувствительно пожимал ему руки и глядел на него замаслившимися лукавыми глазами; для пущей ласковости он хотел было и отчество Шестова сказать в ласкательной форме, да только это у него не вышло. Шестову стало очень совестно и очень смешно.
Мотовилов и в городском училище состоял почетным попечителем. Шестов ему не понравился, из-за мелочей и сплетен.
Шестов надел новенький сюртучок, спрыснутый духами иланжилан по четвертаку за бутылочку, и отправился к Мотовилову с храбростью подпоручика, который первый раз идет на сражение и уверен, что его убьют, потому что он дурной сон видел. По дороге старался думать о предметах посторонних и преимущественно приятных.
Идти было недалеко, — в нашем городе и нет больших расстояний. Через десять минут Шестов стоял у дома Мотовилова. Это был деревянный двухэтажный дом, широкий, некрасивый; цветные стекла на крытом балконе; в первом этаже — магазин и кладовая, во втором — жилые покои.
Шестов сообразил, что приличнее пройти дальше, как будто бы гуляет, и уж только от следующего угла повернуть обратно и зайти. Так и сделал Но не дошел до намеченного угла, как вдруг решил, что достаточно показал свою независимость, — и стремительно повернул назад. Шага за три до крыльца подумал, что не лучше ли будет не идти. Ведь не ему нужно, а его хотят видеть, а ведь ему-то что ж за дело? Однако он остановился у крыльца. А раз остановился, то как не зайти? Еще, может быть, кто-нибудь видел, как он стоит у крыльца. Не войти, подумают, побоялся. Внезапно покраснел от этой мысли, взбежал на ступеньки крыльца, дернул медную ручку звонка и поспешно скрылся от предполагаемых наблюдателей за незапертою нижнею дверью.