Утихли замки и крики. Потекли часы — сколько? Время определялось тем, что внесли кашу: значит, ужин. Опять открылась дверь:
– С вещами!
Надела пальто, вышла. У всех дверей женские фигуры. Их смели в строй, как рассыпанную крупу. Окружили солдатами, повели. Распахнули двери. Дохнуло морозом.
– По одной — в машину!
«Черный ворон»? В 37–м году он был действительно черный: железный короб с решетчатым окошком сзади. Он разъезжал ночами по городу, забирая в тюрьму.
Нет, этот не был черным: моторный фургон светло–зеленых тонов с надписью во всё бортовое поле: «Игрушки». Сзади — герметическая дверь и приставная лестница.
– Первая, вторая, третья! — Гуськом нас впускали в черноту машины. — Примите документы. Все! — сказал сдавший этап.
Считавший взял папку. Дверь захлопнулась.
Совершенная темнота. Испуганное дыхание. Мы чувствуем плотно прижатые тела.
– Куда? — чей–то шепот. — Куда нас везут?
– На пересылку.
– А это не газокамера? Трудно дышать…
– Вздор. Это от тесноты.
Время потерялось, осталось движение. Застопорилось урчанием. Щелкнула дверь:
– Вылезайте по одной. Первая, вторая…
Каждая становилась со своим узелком.
– Все?
– Все! Веди в баню.
Какая радость телу — вода! Стремительный поток теплой воды из двух десятков душевых кранов… Она брызжет и искрится, журчит и бежит по цементному полу. Изможденные тюрьмой, зеленоватые, как плесневелые, женские тела радуются теплой текучей живой воде. Отходит тревога, ужас, отчаяние — улыбаются лица, потому что смывает все мысли теплая, живительная вода. Мысль у всех одна: как суметь отрезком мыла величиной с два кусочка пиленого сахара, который был выдан каждой, — как суметь вымыть голову, вымыться, да еще и выстирать трусы или рубашку?
– На них я использую пену, которая стекает с головы, — звонко кричит чей–то молодой голос.
И кругом смеются.
– Правильно! Рационально! И просто как в первоклассную душевую попали! — кричит кто–то, звонко хлопая себя по бедрам.
И опять все смеются. Они забыли, что пережито и что ждет впереди. Тело, замученное тело радуется воде и гонит мысли.
А мысли вернулись, когда развели по камерам. В глазах — опять боль и страх, у рта — горькие продольные складки, одинаковые у старых и молодых.
Камеры в Бутырке небольшие. Когда–то это, верно, был корпус одиночных камер, теперь, из–за недостатка жилплощади, поставили по четыре кровати. Я — вот как хорошо! — оказалась в одной камере с Аней и Надеждой Григорьевной Антокольской.
Кто была четвертая? Я не помню четвертую. Столько лиц прошло, столько камер, что мешаются лица и камеры. Мы втроем обрадовались друг другу потому, что сидели вместе уже больше трех месяцев, вместе пережили потрясение.
Теперь удар нанесен, как–то остались живы, всё закончено. Идут разговоры о лагерях.
– В тридцать седьмом, — говорю я, — мы еще месяцы ожидали на пересылке этапа. Попадем ли к лету теперь в лагеря?
– Поскорей бы! — вздыхают.
Открываем форточку. Небо слепит глубокой бархатной синевой, солнечный луч, как добрая рука, шарит по камере.
– Смотрите–ка, — говорит Аня, — решеток нет потому, что в стекло вплавлена проволока. Стекла–то не матовые — это вплавленная в стекло тонкая металлическая сетка. Вот здорово!
– А щиток совсем низкий, небо хорошо видно, — замечает Надежда Григорьевна, застилая свою постель.
У нас уже была передача, у всех есть свои одеяла и простыни. Мы чувствуем себя вроде как в пароходной каюте. Приспосабливаем на столике зубные щетки и мыльницы, кладем ложки, кружки. Расставили. Сколько нам ждать здесь?
На прогулку выпускают по нескольку камер вместе. Узнаем о сроках, разыскиваем знакомых. В тюрьме новости облетают сразу, вести распространяются неуловимо, стихийно, как круги по воде. Через несколько дней мы уже разузнали почти про всех, кто попал в этот корпус. В тюрьме свои интересы и свои законы. Скорей бы только уйти из нее, хоть в лагеря, хоть в этап! Хотя мы уже объяснили тем, кто не испытывал еще, всю тяжесть этапа.
Весна была в 1948 году теплая. К первому мая уже распустились листки на деревьях. Первого мая — в дни праздников всегда удваивали бдительность — никого из камер не выпускали, но второго мая нас выпустили из камер на прогулку.
За высокой кирпичной стеной бутырского двора шумела праздничная улица. Был яркий, солнечный день, с синими свежими тенями, с теплым воздухом.
На серый асфальт двора, на красные кирпичи стен тоже падали солнечные лучи. Беззвучно ходили заключенные — разговаривать не разрешалось, и новости передавались с помощью различных ухищрений. Зорко смотрели часовые. Я чуть отошла в сторону и глянула вверх: на кирпичной стене, на самом верху ее, в синеве неба, трепетали свежие молодые листочки. Тоненькая березка выросла в расщелине кирпича, протянула к небу гибкие ветки и трепетала, и радовалась. Белая березка пела зеленой листвой даже в этом кирпичном мешке, вопреки всему побеждая смерть.
Тюремщики не предвидели, как жизнь подаст нам сигналы, не сумели предугадать. Мы посмеялись вместе, я и березка: что могут сделать убивающие? Если даже теперь дадут приказ — срубить на стене березку, она уже осталась жить во мне. Ее маленькие зеленые листики утешили человеческое сердце (и не одно мое, верю, что не одно), и что могут сделать они, убивающие, с тем, кто понимает синеву неба и смех березки?
1963
АРИАДНА ЭФРОН
Устные рассказы
ТЁПА
Она вошла в мою камеру, я взглянула на нее и подумала: «Ого! Каких детей начали сажать!» Небольшого роста, худенькая, в беленьких носочках. Мы очень быстро подружились, и она мне рассказала свою историю.
Родители ее были бедными людьми, батрачили где–то в Белоруссии. Когда девочки были еще маленькими (а у Тёпы была сестра, которую звали Брива, от латышского слова «свобода»), мать с ними переехала в Шемаху, город в Средней Азии, откуда родом Шемаханская царица. Валя окончила там семилетку и захотела учиться дальше. Но в Шемахе такой возможности не было, и она с сестрой поехала в Москву. Здесь эта девочка, помаявшись и ничего не добившись, пошла на прием к Калинину. Тот ее принял, выслушал и сказал: «Хорошо, Валя, ты будешь учиться в Москве, а Брива должна вернуться к матери, вот подрастет, тогда видно будет…»
И стала Валя учиться в каком–то техникуме, где–то снимая коечку. И вот прочла она в газете, что в одном из московских научно–исследовательских институтов ставятся опыты по оживлению тканей и результаты этих опытов успешны. Валя пришла в этот институт и сказала: «Вот вы делаете опыты по оживлению людей, почему же вы не оживляете товарища Ленина? Ведь он нам всем так нужен, ведь после его смерти всё пошло вкривь и вкось!» Там ей мягко ответили, что всё это очень сложно, что это только первые шаги, а оживление людей — дело далекого будущего…
Чем дольше жила Валя в Москве и чем больше наблюдала она тогдашнюю жизнь, тем больше изумлялась она несправедливости, неверности истинным революционным идеалам, нарушениям всех принципов, всех законов и конституций. И однажды, придя с занятий, Валя села и написала письмо Сталину, а сама собрала чемоданчик с бельем — на всякий случай — и стала ждать, когда за ней придут. Письмо она подписала полностью — Валентина Карловна (девичью фамилию ее я забыла, в замужестве она была Урсова)… и адрес поставила.
И за ней пришли. Пришел мужчина, увидел такую девочку, спросил:
– Это вы писали письмо Сталину?
– Да.
И он вступил с ней в разговор. Он сказал ей, что некоторые вещи в ее письме правильны, а другие нет, что многого она не знает, во многом не права, что ей надо учиться, строить свою жизнь и т. п. Валя ему ответила, что всё, что она написала, верно и она это может повторить в любом месте. Он долго разубеждал ее, уговаривал, но понапрасну. Тогда он сказал: «Ну, что ж, поедем…» Валя пошла с ним, вот так, как была, и чемоданчик взять постеснялась…