Днем, готовясь к приезду сына, Бертрам прошел по подземному коридору в погреб и теперь со слегка виноватым видом взял запыленную бутылку, запечатанную белым сургучом, – она лежала у него на столе, – и, неумело вытянув крошащуюся пробку, налил в два бокала портвейн. Человек он был воздержанный, почти не притрагивался к спиртному и никогда не курил, но возвращение сына было событием, которое следовало отметить по установившейся в семье традиции.
– Эта бутылка была поставлена в погреб еще твоим дедушкой, – сообщил он, поднимая бокал с темно-красным вином и нарочито критическим оком рассматривая его на свет. – Это «Грэхем»… тысяча восемьсот семьдесят шестого года.
Стефен, ненавидевший портвейн, буркнул что-то в знак одобрения из глубокого кресла, где он расположился с бокалом в руках. Его желают видеть в такой роли – что ж, придется подчиниться.
– Портвейн, по-моему, отменный, сэр.
Слова эти пришлись по душе настоятелю.
– Да, твой дед понимал толк в подобных вещах. Это он выложил холл внизу такими красивыми плитками. Ты ведь знаешь, что в тысяча восемьсот семьдесят восьмом году проводилась осушка Южной луговины и добрая половина труб, с помощью которых это делалось, осталась. Тогда старик решил изрезать их на части и вставить в каждый кусок по бутылке, затем все это сложили в погреб, залили известью – получились настоящие соты… Он, конечно, не был пьяницей, но любил после дня, проведенного на псовой охоте, выпить пинту кларета. Он ведь ходил на охоту до семидесяти лет.
– Удивительный, по-видимому, был человек.
– Он был хороший человек, Стефен. Настоящий английский помещик и джентльмен. – Старик вздохнул. – Лучшей надгробной надписи и не придумаешь.
– Да и бабушка тоже, – почтительно вставил Стефен; по пути из Оксфорда, взволнованно раздумывая о своем будущем, пока поезд мчался мимо полей, фруктовых садов и речных излучин, он твердо решил быть безоговорочно покорным сыном. – Она была под стать ему. Моулд немало мне про нее рассказывал.
– Да-а, он был очень предан ей… как и вся ее челядь. Но и пришлось же ему из-за нее попыхтеть… – От воспоминаний глаза Бертрама потеплели и засветились. – Ты ведь знаешь, что в последние годы жизни старушка страшно располнела. Ей было трудно передвигаться, и ее возили в кресле, а Моулда, который был тогда в учениках у садовника, приставили к ней в качестве тягловой силы. За это ему платили дополнительно шесть пенсов в неделю. Это была великая честь, но штука весьма утомительная, особенно когда твоя бабушка изъявляла желание отправиться в деревню и надо было вкатить ее на холм Эмбри. Как-то раз летом, когда было очень жарко, Моулд, добравшись до вершины холма, остановился, чтобы вытереть рукавом лицо. Но только он отпустил кресло, как оно покатилось вниз и, набирая скорость, с головокружительной быстротой помчалось под откос. Бедняга буквально оцепенел. Он уже считал себя убийцей своей хозяйки. Вопя от ужаса, кинулся он вниз. А когда добежал до подножия холма… – (скрепя сердце Стефен приготовился рассмеяться: он знал эту историю наизусть), – …то увидел твою бабушку, которая преспокойно сидела в своем кресле посреди деревенской площади и торговалась с мясником из-за бараньего бока. – Улыбка исчезла с лица Бертрама. – Это была женщина несгибаемой воли. Необычайно добрая. И очень преданная моему отцу. Она умерла ровно через два месяца после него.
Может быть, настоятель в эту минуту подумал о своем собственном браке? Где-то ухала сова. В кладовой, находившейся дальше по коридору, Каролина с излишним грохотом передвигала глиняные кувшины. Бертрам выпрямился и глотнул вина, чувствуя, что надо поскорее прервать молчание, пока оно не стало тягостным. Как странно: он так любит своего сына, а всякий раз, когда они остаются вдвоем, оба испытывают непонятное замешательство. Быть может, это потому, что он слишком любит его? Он никогда не ощущал этой неловкости в присутствии двух других своих детей. Конечно, он любит Каролину, ценит ее преданность и считает дочь «большим подспорьем». Но уродство, которое, по его мнению, обрекало дочь на безбрачие, невольно уязвляло его чувство отцовской гордости. Что же касается Дэвида, его младшего сына, которому было уже почти тринадцать лет, то тут – увы! – любовь отходила на задний план, уступая место горечи, жалости и разочарованию. Подумать только, что один из Десмондов – больше того, его сын – оказался эпилептиком, который даже между приступами остается заикой!
Настоятель подавил вздох. Опасно давать волю чувствам. Но сейчас он не мог избежать этого.
– Приятно, что ты так хорошо окончил Оксфорд. Ты великолепно сдал экзамены.
– Ну, не знаю. Перед выпуском я что-то совсем пал духом.
– У меня тоже было такое чувство, когда я кончал колледж Святой Троицы… хотя мне нравилось учиться не меньше, чем тебе.
Стефен промолчал. Разве мог он сказать отцу, что возненавидел университет, возненавидел за дух чопорности и чванства, за оторванность от насущных проблем, за бесконечные занятия спортом, которые не представляли для него никакого интереса, за это иссушающее душу изучение мертвых языков, вызывающее у него зевоту и побудившее его – из чувства противоречия – совершенствоваться во французском и испанском языках, а главное – разве мог он сказать отцу, как возненавидел избранное для него поприще!
А настоятель тем временем продолжал:
– Ты вполне заслужил отдых. Клэр ждет не дождется тебя, чтобы играть в теннис. А дядя Хьюберт приглашал к себе в Чиллинхем… Правда вкусный был сегодня лосось? Это он прислал… У них там гостит сейчас твой кузен Джофри – он приехал ненадолго отдохнуть.
Стефен упорно молчал. И впервые Бертраму пришло на ум, что спокойствие сына – чисто внешнее, а под ним таится большое внутреннее напряжение. Щеки его, всегда бледные, были бледнее обычного, а темные глаза казались несоразмерно огромными на узком лице – эти признаки с самого раннего детства указывали, что Стефен испытывает душевную или физическую боль. «Он не из крепких; будем надеяться, что он не болен», – с внезапной тревогой подумал Бертрам и поспешно заботливо сказал:
– Тебе, конечно, надо отдохнуть. До июля можно не думать о практике в Лондоне. Предположим, она займет у тебя пять месяцев, в таком случае твое посвящение в сан придется как раз на Рождество – самое подходящее для этого время.
Стефен стряхнул с себя оцепенение. Как долго он жил в предвидении этой страшной минуты – пытался, по совету своего друга Глина, приблизить ее и потом в волнении отступал; написал добрый десяток писем и порвал – все до одного. И сейчас, когда минута эта все-таки наступила, он почувствовал дурноту и внутри у него все похолодело.
– Отец… я должен с вами поговорить.
– Да? – Настоятель поощрительно кивнул и сложил вместе кончики пальцев.
Молчание. «Очевидно, речь пойдет о деньгах, – снисходительно подумал настоятель. – Какой-нибудь неоплаченный должок по колледжу». Но тут сбивчиво прозвучало:
– Я не хочу принимать сан священника.
Лицо настоятеля даже не дрогнуло – слова сына были столь неожиданны и безгранично удивительны, что черты старика застыли, будто скованные внезапной смертью. Наконец, словно не поняв, он переспросил:
– Ты не хочешь принимать сан священника?
– Я чувствую, что не гожусь для этого… я не умею ладить с людьми… у меня нет организаторского дара… Даже ради спасения собственной жизни я не мог бы произнести приличной проповеди…
– Все это придет со временем. – Бертрам выпрямился и теперь сидел насупившись. – Мои проповеди тоже не отличаются особым блеском. Но этого и не требуется.
– Но, отец, дело не только в этом. Меня не интересует миссия священника. Я… я чувствую, что не способен заменить вас здесь…
Прерывистая речь Стефена навела настоятеля на мысль, что его первоначальные догадки были правильны, и, несколько успокоившись, он сказал примирительно:
– Ты устал и измучился, мой мальчик. Все мы порой падаем духом и разочаровываемся в жизни. Ты почувствуешь себя совсем иначе после нескольких прогулок по окрестностям.