И она опять заплакала.
Я старался успокоить ее, но в то же время я не хотел ее и смущать еще больше и ушел. Я проходил всю ночь до рассвета по мокрому лугу… Что-то во мне тогда вдруг заговорило, поднялось, смутное, неопределенное, что-то воскресло старое, все это забытое… «Все лучшие годы, всю молодость… не отпускала!.. Собиралась бежать — и не смогла, жалко было»… Все эти отрывочные слова девушки тысячу раз вертелись в моей голове, и она стояла предо мною, как живая: такая маленькая, худенькая, а в глазах ее было столько тоски и слез…
Мне казалось, что после бессонной ночи я пришел к какому-то важному решению — и заснул. На другой день я позвал к себе старого дворецкого и, как бы мимоходом, расспросил об Аннушке. Вся дворня смотрела на нее, как на странную девушку, немножко будто «попорченную»… «Барыня-покойница очень привечала ее при себе — точно, — говорил дворецкий. — Иной раз, слышно, так говорили: кабы ты, слышь, моя дочь была… Да нет, говорят, нет… Уйди, говорят, уйди прочь от меня! И прогонят. А то от себя не отпущают: всему ее обучили и книжки все себе заставляли читать… Ну, а она другой раз выбежит к девкам (известно, молодость!.. тоже в охотку), побегает с ними в горелки, песен попоет… А там, глядишь, найдет на нее — где-нибудь в уголке по ночам плачет и все богу молится…»
К изумлению своего дворецкого, я вдруг объявил ему, что на этот год я останусь с ними, а может быть, и навсегда.
— Я забыл вас совсем!.. Да, совсем забыл! — прибавил я, чувствуя, что голос у меня дрожит. Но мой добрый старик дворецкий, по-видимому, не оценил этого и, не осмеливаясь высказать свое недоумение, проговорил, почесав за ухом: «Слуша-ем-с!..»
Да, я решил «вспомнить их всех»… Я справлялся у ключницы об Аннушке, что она, не тоскует ли… Ключница подозрительно взглянула на меня и сказала: «Что ей, сударь, делать: известно, о барыне-покойнице тоскует…» Я все думал, что бы мне для нее сделать, и ничего не мог придумать… Я позвал ее и сказал, чтобы она мне что-нибудь прочитала… так же, как матушке. Я дал ей новую, только что появившуюся тогда замечательную повесть, которую привез с собой. Она скромно села за стол и стала читать. Лицо ее было серьезно; худые, смуглые, с пробивающимся румянцем щеки, опущенные ресницы, певучий тонкий голос напоминали мне тех молодых клирошанок [1], которых я любил так смотреть и слушать в московских монастырях… Она читала и, по-видимому, начала все больше увлекаться сама чтением. Она читала долго, не смотря на меня. Я не мешал ей. Я смотрел на нее и не мог отвести глаз. Потом как-то она подняла на меня свои темные глаза и покраснела. Я чувствовал, что сам покраснел и смутился… Вечером я опять просил ее читать. Она принялась охотно, и мы кончили повесть. Но она все время не подняла на меня глаз. Так продолжалось день, и другой, и третий… Я просил ее читать мне, как матери. Она не отказывалась и аккуратно исполняла свой «урок». Да и могла ли она подумать отказаться, она, крепостная девушка? Но я не думал об этом. Мне было приятно слышать ее нежный, молодой голос, следить за переливами стыдливой крови на ее смуглых щеках и ловить робкий взгляд ее темных глаз, которые она изредка подымала от книги. И я думал: «Как мне хорошо здесь при ней… Я останусь здесь… Что же: мне стоит только протянуть ей руку — и я спасу ее сразу, искуплю грех моей матери против нее…» Я чувствовал, что становился великодушен и нежен.
Одним утром, когда я только встал, вдруг отворилась тихо дверь и на пороге робко остановилась Аннушка. Она не смотрела на меня, но я чувствовал, что в глазах ее стояли слезы… А мне почему-то было приятно, что она сама вошла ко мне.
— Что, Аннушка? — спросил я.
— Я к вам, — стала она говорить так тихо, что едва можно было ее расслышать. — Я пришла… просить вас, Петр Григорьич… Отпустите меня… на волю… Прошу, ради господа… Я и барыню просила… Да не пустила, говорит, умру — тогда… Пустите… Я ведь не для себя… в монастырь уйду… Только на родину схожу… Ежели не верите, я клятвенно перед образом побожусь… Ежели я обману, что для себя это я, по этапу тогда меня вытребуете… Да ведь я и не нужна вам, Петр Григорьич… Для мамаши была нужна… А для вас я к чему годна?.. Петр Григорьич, бог вам воздаст за меня сторицею, потому что не для себя я… Я вот только на родину схожу… Отпустите, — тихо прошептала она, — ради мамаши, ради памяти…
Я, понятно, был изумлен и смущен.
— Что с тобой, Аннушка?.. Зачем это ты… хочешь похоронить себя в таких молодых годах? — заговорил я. — Ведь ты уж и так… ведь мать моя тебя и без того держала, как в монастыре… Она молодость твою загубила… Нет, нет!.. Это ты хочешь меня наказать… Ты хочешь, чтобы я тебя вконец загубил… Проси, что хочешь… другое… я готов… Вот я останусь здесь… Я постараюсь устроить твою жизнь… Выпишу сюда твоих стариков… Может быть, ты полюбишь… кого-нибудь… Будешь счастлива…
И вдруг Аннушка покачнулась, как былинка от ветра, и упала мне в ноги.
— Петр Григорьич, не погубите, — шептала она глухо, сквозь слезы. — Отпустите… Тоска мне… Ради памяти маменьки… Я не для баловства… Клятвенно говорю вам… Ежели что — по этапу…
— Хорошо, хорошо, — быстро сказал я, испугавшись, что она будет продолжать какие-то страшные слова.
Она вышла. А я почувствовал, как у меня заныло сердце… да и так и засело вот что-то с тех пор в дворянской подоплеке… И свербит…
Ополченец замолчал и взялся за трубку. Матушка, как мы заметили, была взволнована, но долго молчала, прежде чем спросила его:
— И она ушла? И вы с тех пор не видали ее больше?
— Нет, не видал… Но справлялся, расспрашивал… Говорили, что с нее взять? Известно, чудная была — такой и осталась. Слышно, живет, что птица, что божия птаха. Летает с места на место: то там объявится, то здесь. Где облюбует местечко в деревне, совьет гнездышко — поживет, а там опять вспорхнула и полетела… Вообще я заметил, что когда рассказывали о ней наши дворовые, то старались теперь говорить как-то нежнее, любовнее… Рассказывали, что она часто ходит по городам, по богатым, собирает деньги на что-то. На что — наши не знали, но были уверены, «что деньги эти ни к чему ей, как на божье дело… Потому что старики у нее умерли, совсем одиночка, как перекати-поле…». Однажды, когда я уезжал, говорили, что Аннушка заходила к нам, просила мне поклон передать и чтоб я не думал, что она меня обманула: что она в монастыре была недолго, только ей не показалось там, что если она теперь и живет на миру, на народе, то все равно что черничка [2], что ей самой ничего не нужно… Просила слезно меня в этом уверить… Что она давно думала побывать у нас, что тосковала очень, да и то думала, что вот я такой добрый — вольную ей дал, а она будет людям, с которыми свой девичий век изжила, глаза мозолить своей вольностью… Грех, слышь, это… А что она меня очень помнит и часто молится за меня, чтобы бог открыл мне сердце… К чему она это говорила — не знают; многое она говорила, что птица щебечет… Ночевала ночку, а там и опять улетела… «Что ж, — заметил мой старый дворецкий, — от нее ведь вреда нету, Петр Григорьич, а больше как бы утешение простому народу… Я так думаю…» — «И я то же думаю, Прохор Петрович», — сказал я… Ну, вот и все, что я о ней знал, и никогда ее не видал уже… Но это, впрочем, не значит, чтоб я мог ее забыть!.. Гм… Это не так легко, пожалуй, как дать «вольную»… Да, знаете ли, — прибавил ополченец и тихо засмеялся, — ведь я вот часто во сне летал за этой «божьей птахой»?.. Да, дворянская фантазия разыгрывалась: то будто я ввожу ее в московский свет и мы кружимся с нею в вальсе… И все на нас смотрят… То будто она Жанна д'Арк (а я знаю, она должна была про нее читать с матушкой), а я будто рыцарь Лионель, стою перед нею на коленях на поле битвы (ополченец засмеялся уже громким смехом)… Да, а вот как она теперь, в действительности-то, мы это не знаем, и фантазии у нас на это не хватит…
Ополченец окончательно задумчиво замолчал, пуская густые клубы дыма, и как-то особенно выразительно и долго смотрел тогда на мою черноглазую сестренку. А матушка встала, подошла к окну и долго смотрела куда-то в неведомую даль полными слез глазами. Мы с сестренкой совсем присмирели и тоже почему-то загрустили.