У Спасских ворот сопровождавшие машины чуть притормозили. И его машина как всегда въехала в Кремль первой. Рассвело, но в Кремле еще горели фонари.
Мы прибыли раньше остальных.
Я остался в приемной, сел рядом с Поскребышевым и смотрел, как один за другим члены Политбюро входят в его кабинет – Берия, Маленков, Микоян, Каганович… Военные – Тимошенко, Жуков и, кажется, Мехлис – главный идеолог армии.
Потом из кабинета торопливо вышел Молотов: оказалось, приехал Шуленбург – сделать срочное заявление.
Состоялась историческая сцена, о которой я узнал потом.
Шуленбург передал заявление немецкого правительства – обычный набор лжи, составленный Риббентропом: «В то время как Германия безоговорочно соблюдала пакт, СССР осуществлял терроризм, шпионаж и подрывную деятельность. Вступив в сговор с Англией, чтобы напасть на германские войска в Болгарии и Румынии, Правительство СССР боролось против усилий Германии установить стабильный порядок в Европе и проводило все более активную антигерманскую политику…»
– Это война? – спросил Молотов. – Вы считаете, что мы ее заслужили?
Шуленбург молчал. Ему, видно, приказали не вступать ни в какие обсуждения.
В Берлине посол Деканозов был вызван в германский МИД «по важному вопросу». Риббентроп торжественно вручил ему Меморандум о войне…
Молотов торопливо прошел мимо меня в кабинет Кобы.
Я услышал, как Поскребышеву по телефону докладывали первые (и наверняка, как положено, преуменьшенные) результаты внезапного вторжения. Поскребышев повторял вслух, записывая на бумаге:
– Аэродромы… понял… самолеты… понял…
Запись понес в кабинет Кобы.
Я тоже понял: аэродромы разбомблены, авиацию уничтожили прямо на них…
Заседание закончилось. Все вышли из кабинета. Коба – последним.
Посмотрел на меня. Глаза стали желтыми. Произнес по-грузински:
– Ну, что уставился? И почему ты здесь? Я же сказал тебе ясно: пошел вон!
Какая ненависть была в его глазах!
Я приехал домой. Квартира была пустой. Жена с дочкой жили на даче. Я хорошо знал своего друга. Он всегда ненавидел тех, кто оказывался прав, когда он ошибался. Моя судьба была решена. Позвонил жене.
Она уже услышала от сестры: война. Но не знала другой новости…
Я попросил ее срочно отправить Майю-Сулико в Тбилиси к нашим родственникам.
– Почему? – спросила она, хотя уже все поняла по моему голосу.
Я помолчал. Потом сказал:
– Поторопись.
Она заплакала.
Повесив трубку, начал собирать чемоданчик. Мы, грузины, особенно мерзнем. Положил в него зимнюю шапку.
Все «большие начальники» (так нас тогда называли) носили пыжиковые ушанки, их выдавали в кремлевском распределителе. И как-то мы с Кобой обменялись шапками. Причем до этого он обменялся этой шапкой… с Бухариным. Таким образом, у меня была сразу шапка Сталина и расстрелянного им Бухарина… Шапка двух моих знакомцев для моей несчастной головы.
Наступил вечер. Первый вечер в военной Москве. Как всегда перед сном, я вышел погулять. Увидел новое зрелище – прожектора шарили по небу… Ждали бомбежку.
Я долго гулял вдоль Москвы-реки. Когда вернулся, у лифта рядом с лифтершей стоял высокий мужчина в штатском. По обычной одежде «топтуна», по его взгляду я все понял. Когда вошел в квартиру, в коридоре меня встретил другой сотрудник в штатском. На мое «Здравствуйте» молча ринулся ко мне, быстро, грубо ощупал, обшарил карманы. Потом обычный вопрос: «Оружие есть?» Обыскав, втолкнул меня в столовую…
Я застал в ней большое общество: троих в форме НКВД, перепуганную нашу домработницу и дворничиху, взятую в качестве понятой. Предъявили ордер на арест и обыск. Обыск уже шел…
Они вывалили на пол всю переписку. Я сказал:
– Осторожнее, пожалуйста, здесь есть письма ко мне товарища Сталина, а вы их топчете сапогами.
Надо было видеть их ужас! Как я и ожидал, тотчас стали милостивы.
Попросил позвонить жене – позволили:
– Только без подробностей.
Я набрал дачу и сообщил:
– Я… уезжаю.
– А у нас… уборка, – проговорила она потерянно.
Значит, на даче тоже шел обыск.
– Все будет хорошо. Надеюсь, скоро увидимся. Я тебя люблю. Поцелуй Майю.
– Она уехала в Тбилиси…
Успела! Я немного успокоился.
Мы спустились на улицу. Везли без особых почестей, в стандартном «черном воронке» (обычный ГАЗ-61, переделанный в дни массовых арестов для нужд родной Лубянки). Я уселся на скамейку, ноги уперлись в перегородку шоферской кабинки. В ней – «глазок». В нем – морда сопровождающего. Время от времени он смотрел на меня…
Машина подъехала к Лубянке. Знакомый подъезд, куда я входил бессчетное количество раз, – с часовыми, гранитными знаменами и гербами, глядевшими на Лубянскую площадь. Теперь у меня с этим зданием вновь возникали иные отношения…
Мимо подъезда проехали к «тем» воротам. Я услышал грохот. Раздвинулись стальные створки, и меня ввезли во двор. Здесь был вход в скрытую от посторонних глаз внутренность нашего здания… Я забыл описать раньше это секретное чрево, в котором уже побывал. Оно редко кого выпускало назад – на волю. Тюрьма была тайным сердцем Лубянки. И все эти кабинеты, глядевшие окнами на улицу, служили как бы обрамлением, декорацией того, что скрывалось во дворе, – секретной внутренней тюрьмы.
Вышел из машины – «Руки за спину». Во дворе пахло гарью. Как потом узнал – жгли архивы. Меня привели в знакомый подвал. Последовала уже известная мне процедура. «Раздевайтесь!» Потом голого – в знакомый, цементный, беспощадный закуток. Ледяной душ. Несмотря на лето, холод пробирал до костей.
– Вытирайся, – уже на «ты»…
Серое полотенце с биркой «Внутренняя тюрьма». Усадили на стул. Человек в форме, но без погон, молча обрил наголо.
Одеваться не велели, вошла докторша:
– Повернитесь.
И пальцем в задний проход. Этот осмотр придумал еще Ягода – не пронес ли я что-нибудь в жопе, не запрятал ли там какую-нибудь ампулу с ядом, чтобы убежать от предстоящих радостей нашего ада. Из этих же соображений одежду вернули без ремня, ботинки – без шнурков. В заботе, чтобы я не сумел удавиться… Сняли отпечатки пальцев, дали подписать квитанцию о взятых вещах. Забрали очки.
Так возобновилась моя тюремная жизнь.
Открылась дверь одной из одиночных камер. В камере – все та же железная койка, накрытая тонким тюфяком, маленький стол с лубянским тюремным «сервизом»: алюминиевая тарелка, кружка, ложка. Камера узкая, шириной около полутора метров, длиной около трех метров, с противоположной от двери стороны, под самым потолком – зарешеченное окно с покатым подоконником во всю толщу стены. Справа от двери – зарешеченная батарея центрального отопления. И огромное преимущество одиночки: в стене напротив койки – кран с крохотной полукруглой раковиной и стульчак (параша). (Я понял: опять не оставил меня своими заботами друг мой Коба.)
Тюремная тишина, лишь шарканье за дверью надзирателя и иногда – щелчок дверного глазка, а в нем – надзирательский глаз…
Наступила ночь. Я знал обычай, появившийся во времена Ежова: ждут, пока засну. Тогда тотчас разбудят, поведут на допрос. Но меня никто не тронул.
Прошло… не представляю, сколько… может, месяц, может, больше. Никто меня не вызывал, одни сводящие с ума мысли: что с моими? как идет война? идет ли?..
Всегда одно и то же: в шесть утра – подъем. Дальше два часа безделья, но спать не дают. На Лубянке нет «кормушек» (прорези в дверях камер со створкой, которая падает, образуя столик). В восемь открывается дверь, и надзиратель молча подает обычный «завтрак» – пайку (непропеченный хлеб, наполовину из картофельных очисток) и плескает кипяток из ведра в ваш чайник. Но к нему два кусочка сахара – лубянская роскошь. Днем кашица на воде…