А поезд начал тормозить.
— Перестарались, — сказал человек в круглых очках и закрыл портфель. Он весело зачвыркал, освобождая зубы от остатков колбасы, и чвыркал в свое удовольствие очень долго.
Очередной завтрак был закончен.
Почвыркивая, очкастый пассажир спросил:
— А молодой человек куда едет?
Все посмотрели на Зуба. Но тот продолжал смотреть в окно и молчал. Он рассудил, что коли вопрос задан в третьем лице, то пусть это третье лицо на него и отвечает. Не дождавшись ответа, пассажир осуждающе сказал:
— Гордый. Гордая молодежь пошла, не то что мы, простофили.
— Может, и гордая, а по мне, так просто невоспитанная, — сказала тетка, собирая со стола яичную скорлупу. — Зачем им уважение, если они на всем готовом живут?
— А работать надо заставлять! Сызмальства! — с неожиданным злым жаром сказал сухощавый пассажир, с болезненным лицом. Сказал он это так, будто давно дожидался, когда речь зайдет о молодежи. — Работать, и все! Мы-то работали, не переломились. А они что?
Он зыркнул на Зуба колючими, глубоко запавшими глазами и заговорил громко, напористо:
— У нас как было? Научился ложку ровно держать, мочиться перестал по ночам — и в поле его. И от зари до зари вламываешь. Да так вламываешь, что ребро за ребро заходит. В холодок, бывало, поползешь до времени, а батька тут как тут. Да батогом! Да по чем попало! Взвоешь, как собака, и опять вламываешь. Вот оно откуда уважение шло, а не от безделия.
Тетка грустно кивала — так, дескать, так в старое время было. Очкастый тоже слушал с одобрением и поддакивал.
— А пахать! — все больше распалялся дядька. — Я еще сосунок, хоть и старшой, порточки еще на одном помоче болтаются, а уж батька мне плуг в зубы — двигай! Двинешь этак кругов пять, ахнешься оземь и отойти не можешь, думаешь, до смерти уходился. И не гордились! А им, спрашивается, чем перед нами гордиться, что они такое-этакое сделали в жизни?.. Пап, велосипед купи! — сказал он вдруг противным голосом, явно кого-то передразнивая. — А ты, скорохват, заробил на велосипед? Вот хоть этот, — ткнул он пальцем в Зуба. — Он копейку своим горбом заробил, чтоб гордиться?
— Ну это вы зря так, — нерешительно вмешался четвертый пассажир, до сих пор молчавший. Был он помладше всех остальных, поэтому, должно, и решился вступиться за Зуба. — Что ж, их тоже с семи лет за плуг ставить? Жизнь-то улучшается...
— Улучшается, как же! — перебил его сухощавый. — Лодырей да чужеедов всяких наплодим, так улучшится! Последние портки сползут. Ведь не хотят же, проклятые, работать! От земли в город валом прут на легкую жизнь, на хлебушек готовенький.
— Зря вы так, — вяло, явно не желая ввязываться в спор, буркнул пассажир. — Молодежь всегда была, и всегда ее ругали.
— Правильно, всегда была, — охотно согласился напористый
мужик. — Только на уме у нее не шаты-баты были да не трынка-волынка, а ра-бо-та! Работа! Мы сызмальства понимали, что от всяких шаты-баты не будем богаты. А нынешние, думаете, понимают?
— Видал, как вашего брата Кондрата? — подмигнул Зубу очкастый. — Что ж ты не защищаешься?
— А чем ему передо мной защищаться? — почувствовав одобрение, снова вскинулся сухощавый. — У него ж...
Тут его снова пробрал натужный, глухой кашель. Кашлял он в этот раз долго, со всхлипом, с мученической слезой на глазах, и все вежливо молчали, понимая, что он серьезно болен. Отдышавшись, мужик обвел всех извиняющимися покрасневшими глазами и сказал:
— Извелся, пропади оно...
— Легкие у вас? — осторожно спросила тетка.
— Там у меня все, — вяло махнул рукой сухощавый. — Все, видать, на труху пошло. Прошлым летом дом дочке ставил. Сам уж не помню, как оно вышло: нога возьми да соскользни с доски, а я со всего маху и хрястнись грудью о венец. Прям подорвалось в нутрях. Год уж маюсь.
— Лечиться бы вам надо.
— Дак и лечусь. А когда тут лечиться? Их у меня семеро, и каждый жилы рвет. Одного оженишь, а уж другая на выданьи. С этой управишься, с кровушкой соберешься кое-как, а там снова да ладом. Да не как-нибудь, а чтоб не хуже, чем у людей!.. Вот я и говорю: чем ему передо мной оправдываться? Я ведь наперед про него все знаю.
Сухощавый посмотрел на Зуба с видом неподкупного судьи, который умеет видеть человека насквозь. Зуб уже жалел, что подсел к этим людям. Лучше уж на крыше ехать, чем так. Однако и уйти неловко.
— Тут и гадать нечего, — продолжал Зубов обличитель. — Из ФЗО сбежал. Год-то у них начался, а он, значит, к отцу с матерью — снова на шею. Так я гутарю или не так?.. Я-то знаю, у меня у самого младший такой же — пори не пори, ничем из него лодыря не вышибешь.
Зуб все же не выдержал: поднялся и пошел к прочь.
— Вишь, вишь! — злорадно неслось ему вслед. — Вот и погутарь с ними...
Зуб вылез на крышу вагона, уселся на гармошке. Нехорошо было у него на душе. Это верно, что он сейчас дармоед. Но ведь не потому, что работать не желает. Просто у него за последнее время все так неуклюже складывается. А работать-то он умеет. Может, не хуже этого больного мужика.
34
В детдоме ребятня работала всерьез и много. Работала с самых младших классов на детдомовских полях и огородах. Под неокрепшими детскими руками землица была неподатлива, корзинки с картошкой и разным овощем тяжелехоньки. На подводу поднимаешь такую корзинку, глаза на лоб лезут. Бывало, сядет ребятня на куче ботвы, а директор тут как тут — прямой как доска, на голове седой ежик, лицо — суровая маска, и все движения какие-то строгие, порывистые. Переступает грядки скрипучим протезом, нетерпеливой рукой на палочку опирается и успевает ею былинки на ходу сбивать, будто и они перед ним провинились.
Зуб шепчет: «Сидим, не встаем». И ребятня сидит, потому что выбилась из сил. А директор подходит и командует негромко, но так твердо, как только он один умеет: «Встать!» И все встают. Остается сидеть только Зубарев. Сидит и ждет, как директор сейчас гаркнет на него. И в самом деле:
— Встать!
Директор, чуть что, сразу переходит на крик, который никто в детдоме не выдерживает. Зубарев встает. А директор снова негромко, но твердо:
— Ваша бригада за последние полтора часа отдыхала пять раз. Я смотрел и терпел. Теперь так: когда все уйдут, вы будете работать еще час. Все!
И скрип протеза удаляется. Скрип этот унылый; кажется, что он может принадлежать только человеку, который не умеет улыбаться. От этого скрипа чугунная тоска наваливается на малолетнюю бригаду.
В конце дня, когда все, кроме одной бригады, уже собрались домой, Зубарев нечаянно подслушал разговор директора с недавно принятым врачом детдома —молодым и длинным словно жердь Сергеем Николаевичем. Зубарева послали к грузовой машине за порожними мешками. В кабине сидел директор — давал отдых натруженной за день ноге.
— ...Я считаю, Иван Федотович, — взволнованно говорил врач, и голос его срывался на петушка, — я считаю, что детям вредно так много работать.
Зубарев наклонился за мешками. Видны были длинные ноги Сергея Николаевича, в стоптанных ботинках и коротких брюках. Он стоял по другую сторону грузовика у раскрытой двери кабины.
— Уважаемый Сергей Николаевич, — со слабой сдержанностью отвечал директор. — Вы молоды и не понимаете некоторых вещей.
— В данном случае я должен понимать одно, — дрожал голос врача, — то, что это противоречит медицинским нормам. И я...
— Не надо! — вскричал вдруг директор, и протез его нервно загремел в кабине. — Не надо размахивать перед моим носом вашими медицинскими нормами! Не надо, прошу! Потому что есть еще и другие нормы!
— Для них, для них, — зазвенел доведенный до самой ломкой ноты голос врача, — для тех, которые растут без родителей...
— Вот именно, без родителей! И потому их надо готовить к самостоятельной жизни. Готовить лучше, чем некоторых оболтусов, которые растут с родителями, с бабками, с тетками и всякими дедушками! Вам это ясно, уважаемый Сергей Николаевич? Ясно вам, каким мы вынуждены подчиняться нормам?