Говорили почти только Кристина-Альберта и Фей. Гарольд был словно бы не в духе, иногда поправлял жену или вносил добавления, и съел львиную долю бифштекса с мученическим выражением человека, который страдает зубами и привык к более изысканной пище. Один раз он спросил мистера Примби, неужели тот и правда любит Хорошую Музыку, а через какое-то время осведомился, видел ли он год назад иберийский балет, но эти вопросы не вылились в беседу.
— Кха-кха, не-ет, — сказал мистер Примби. — Не совсем. Не особенно.
— Не-ет, не видел, — ответил он на второй вопрос.
Миссис Крам весело болтала о разных газетных заказах, которые получила, рассказала, как ей предложили делать детский уголок в «Патриотик ньюс» — так соглашаться ей или нет? Мистер Примби подумал, что редакторы и владельцы газет, о которых она упоминала, народ, видимо, безнравственный. Но в основном разговор шел о перетасовках и передвижениях внутри обширного круга их знакомых. После бифштекса было кофе, и Гарольд с видом покорности судьбе пошел и вымыл посуду.
В прачечной ждали внимания десятки мелких дел, и после двух-трех сигарет мистер Примби решил:
— Нам пора, Кристина-Альберта.
— Все будет в ажуре, — сказал Гарольд, когда они попрощались.
Пока мистер Примби и Кристина-Альберта возвращались на поезде с Ливерпуль-стрит в Вудфорд-Уэллс, немало минут было посвящено размышлениям.
— Это не то, к чему я привык, — сказал мистер Примби. — Так не похоже на хозяйничанье твоей матери… Меньше порядка… Конечно, одежду я могу держать под замком в сундуке.
— Тебе будет очень хорошо. Они просто прелесть. А она уже ужасно тебя любит, — сказала Кристина-Альберта.
3
Однако ночью, перед тем как заснуть, Кристина-Альберта испытала угрызения совести. Совесть начала ее грызть из-за того, как она устроила жизнь своего папочки. Она не была уверена, что ему будет уютно и хорошо в этой студии в Лонсдейлском подворье, что он сможет вести ту любознательную жизнь, которую он предвкушал с такой тихой радостью — даже напевал что-то про себя, и подергивал усами, и говорил «кха-кха», если не был занят ничем другим.
Данная история, как можно неустанно повторять, это история мистера Примби, который стал, как мы расскажем в своем месте, Саргоном, Царем Царей. Однако Кристина-Альберта самостийно вылупилась в ней, как кукушонок вылупляется в гнезде трясогузки, и игнорировать ее невозможно. В сущности, он был под полным ее контролем, а она обладала эгоизмом своего пола и возраста.
Но еще она обладала беспощадной совестью. Пожалуй, совесть была единственным в ее жизни, чем она не могла управлять. Совесть управляла ею. Это была большая хрустальная совесть без опор и взаимосвязей. Она парила в ее существе сама по себе, была ее центром тяжести, и всему остальному в ней деваться было некуда.
Когда Кристина-Альберта представала на допрос и суд перед Кристиной-Альбертой, никаким экивокам не было места: карты на столе, все предъявлено, никакого этикета, полная нагота, рентген, если потребуется. Допросы были тем более ужасны, что велись они в практически пустом помещении без ширм, занавесок, норм или верований какого бы то ни было рода. Просто страшно подумать о полном отсутствии покровов и процедур на суде совести Кристины-Альберты. Во-первых, Кристина-Альберта была совершенно и принципиально не религиозной. Затем, в теории, она была антисоциальной и аморальной. Не верила в респектабельность, христианскую мораль, институт семьи, капиталистическую систему, а также в Британскую империю. Она заявляла об этом с крайней прямотой и множеством подробностей, кроме тех случаев, когда поблизости оказывались ее родители. Преобладающие ветры пристрастий ее не будоражили. Она не находила принца Уэльского обворожительным, а «Панч» смешным. Современные танцы ее скорее раздражали, хотя танцевала она хорошо, а уимблдонский теннис и разговоры о теннисе наводили на нее зевоту. Она одобряла большевизм, потому что все неприятные ей люди всячески его поносили, и она уповала на всемирную революцию всесокрушающего и очищающего типа. А о последствиях этой революции Кристина-Альберта со счастливым оптимизмом юности не думала вовсе.
Не нам строить тут предположения о том, почему молодая девушка, родившаяся и выросшая между Вудфорд-Уэллсом и центральным Лондоном, в первые годы двадцатого века вступила в жизнь с сознанием столь абсолютно и категорически очищенным от каких-либо положительных или сдерживающих убеждений; мы просто регистрируем этот факт. Но и подкрепляй ее все верования христианского мира, а также неколебимое уважение ко всем мельчайшим требованиям кодекса общественной морали, каким бы ни был этот кодекс, Кристина-Альберта не могла бы вступить в жизнь с более бодрой уверенностью и более сильными убеждениями, чтобы вести себя, пусть неопределимо, но хорошо. Кристина-Альберта должна была быть Кристиной-Альбертой, последовательной и безупречной, иначе суд совести открывал ей глаза на нее же и затруднял ей жизнь.
«Кристина-Альберта, — заявлял суд, — ты самая грязная, самая мерзкая дрянь, когда-либо поднимавшая пыль жизни. Как ты намерена вновь стать чистой?»
Или: «Кристина-Альберта, ты снова лгала. Того и гляди, ты попробуешь лгать мне! Вначале лгать тебя заставляла лень, а теперь трусость. Что ты намерена сделать с собой, Кристина-Альберта?»
Наступило время, когда суду пришлось обратиться к Кристине-Альберте с таким вот увещеванием: «Нос у тебя, Кристина-Альберта, просто огромен. Вероятно, он будет расти до конца твоих дней, как это водится за носами. И тем не менее ты готовишься очаровать и заворожить Тедди Уинтертона. Ходишь туда, где надеешься встретиться с ним. Суетишься и прихорашиваешься на манер всех дур. И как ты только ни грезишь о нем — всяческие мерзости. Ты рассиропилась из-за этого молодого человека вопреки тому, что тебе известно, каков он — плох, как ни взглянуть. Тебе нравятся его прикосновения. Сидишь, глупо на него таращишься и упиваешься. А он тобой упивается? Не пора ли тебе задуматься, Кристина-Альберта, куда ты идешь?»
И вот теперь суд заседал, и обвинение — обвинение, от которого не было защиты, гласило, что она намерена взять своего нелепого беззащитного папочку и водворить вместе с его глупостью, дурацкими книгами, смехотворными сокровищами, со всеми его мечтами и устремлениями, в ненадежную и враждебную студию Крамов не из-за смутной общей жажды Лондона, хотя на втором плане было и это, а из-за того, что студию навещал слишком уж неотразимый Тедди, из-за того, что именно там она познакомилась с ним, и упоенно танцевала с ним, и внезапно он ее поцеловал, и она поцеловала его. А затем он улестил ее разучить с ним танец и заставил прийти к нему в студию выпить чаю с ним и познакомиться с его сестрой — которая не пришла. А потом были новые встречи, еще и еще. Он был нахален, и обаятелен, и уклончив. Все ее существо пылало волнением из-за него. Теперь суд холодно и точно обличал перед ней уловки ее сознания, продемонстрировал, как мысли о Тедди, неотвязные, но не признаваемые, привели ее к решению поселиться у Крамов. Только теперь она призналась и обрела ясный взгляд на вещи. «Ты лгала себе, Кристина-Альберта, — объявил суд, — а хуже этой лжи не бывает. Так как ты намерена поступить?»
«Я не могу подвести Крамов. Они рассчитывают на нас». «Ты в скверном положении, Кристина-Альберта. Даже в еще худшем, чем мы полагали. Ты рассиропилась из-за Тедди Уинтертона. Почему не называть вещи своими именами? Ты влюблена. Возможно, с тобой случилось что-то страшное. Маленькие кролики весело снуют под живыми изгородями, и все дни для них одинаковы; они подергивают носишками и своими хвостишками, и вытворяют что хотят со своими лапками. Пока не приходит день, когда, зазвенев, петля силка затягивается на мохнатой ножке, и все, что ты делаешь после этого, уже совсем другое. Силок не дает тебе убежать, и приходится плясать вокруг него и пищать, если хочешь, пока не явится человек, поставивший силки. Так вот, что с тобой происходит? И из-за Тедди! Тедди, с его открытым лживым лицом!»