— С вами мы встретились в электричке по пути из Москвы в Сергиеву лавру, и, как мне помнится, знакомство наше состоялось не лучшим образом. Но я надеюсь, вы на меня не обижаетесь. Я люблю всякие розыгрыши, но не всегда они у меня получаются.
— Что вы! — махнул рукой Владимир Александрович, — я и забыл, что вы мне там говорили. Расстались мы друзьями и потом обменялись письмами и книгами. Собирался приехать к вам на дачу, но так и не собрался.
Я хорошо помню, как мы ехали в пустом вагоне, и я, чтобы не скучать, подсел к человеку, одиноко сидевшему у окна. К простенку он прислонил большую папку, перетянутую бечевой. В папке у него были то ли картины, то ли иконы. Мы разговорились, и я скоро узнал, что он художник и везет в Троице-Сергиеву лавру рисунки, которые выполнил по заказу Духовной академии.
— Вы реалист или как? — начал я разговор в надежде, что художник обогатит мои скудные знания в теории живописи. Но мой спутник, видимо, уловил незлую иронию в моём тоне и задал встречный вопрос:
— А вы, что же, знаете, что такое реализм и чем он отличается от других направлений живописи?
— Ну, знаний системных у меня нет, однако кое-что читал, слышал от умных людей.
— Я тоже кое-что читал, и тоже слышал от умных людей.
Разговор он загнал в тупик, и мне уже не хотелось его продолжать.
Десятников переменил тему:
— Вы, наверное, живёте в Семхозе и знакомы с Иваном Михайловичем Шевцовым? Он роман о художниках написал, «Тля» называется — так, может, и вы читали его, а может, и самого Шевцова знаете?..
Я замолчал. Передо мной сидел человек, которого не хотелось бы дурачить, но и называть своё имя я тоже не хотел. Пожалел, что начал неуместный разговор об «измах» в живописи. Он же и совсем прижал меня к стенке. Сказал:
— Я Десятников Владимир Александрович, доктор искусствоведения и немножко рисую. А вы, если не ошибаюсь, и есть Шевцов Иван Михайлович?
Я сказал:
— Что я Иван — то верно, но фамилия у меня другая.
И назвал себя.
С этого момента наша беседа приняла естественное течение, и, расставаясь, мы обменялись визитными карточками. А через несколько дней я получил от Владимира Александровича его книги с автографами и два прекрасно изданных альбома его рисунков. Рисовал он главным образом церквушки, и почти все они были полуразрушены, валились набок, а с некоторых падали колокольни, кресты.
Примерно так же рисовал церкви и знаменитый в то время поэт, мой друг Игорь Иванович Кобзев. Этим они выражали состояние Православной церкви в советское время.
Я ждал, что Десятников приедет к нам на дачу, но он не приехал, а заявился ко мне вот только теперь, спустя примерно десять лет после той памятной встречи.
Борис Иванович Искаков, показывая на него, сказал:
— А Владимир Александрович — мой первый заместитель, вице-президент нашей академии.
Я сказал, что впервые вижу так близко сразу двух академиков. Если я не ошибаюсь, Славянская академия зародилась раньше Российской. Российская находилась у нас здесь, в Петербурге, а Славянская — в Москве и называлась Славяно-греко-латинской духовной.
— Да, верно, — согласился Десятников. — Именно с неё в 1730 году начал свой путь в науку Михайло Ломоносов. Поначалу он был зачислен учеником этого уважаемого заведения. Но ближе к делу. Мы хотели бы и вас видеть членом нашей академии.
— И тоже в роли ученика?
— Ну нет, конечно.
Из чувства такта я не стал уточнять, какой же чин хотят предложить мне. Спросил:
— Как я понимаю, академия общественная и членство в ней мало к чему обязывает?
Президент пояснил:
— Все академии мира общественные, почти все. Это наши кремлёвские сидельцы, дабы превратить учёных в приводной ремень своей партийной машины, наплодили в академиях наук тьму начальников, положили им высокие оклады. Мы будем свободны от бюрократов и денежных подачек; будем жить на добровольные взносы и пособия богатых людей. Так живёт и возрождённая в вашем городе Петровская академия, и недавно начала свою жизнь наша Славянская.
— Про Петровскую я слышал; на днях туда принят писатель Василий Белов, а вот что есть у нас и Славянская…
— Да, мы ещё в прошлом году создали тут Северо-западное отделение. В него уже приняты тридцать человек. Вы будете тридцать первым.
Десятников уточнил:
— Если, конечно, вас примут на собрании, но мы с Борисом Ивановичем дадим вам рекомендации, и я надеюсь…
Люция Павловна пригласила нас к чаю, и я, провожая гостей на кухню, думал: а не нарушит ли членство в коллективе учёных и деятелей искусств, если, конечно, туда меня примут, так хорошо и чётко наладившийся мой литературный труд?
По привычке литератора «прощупываю» взглядом так неожиданно залетевших из столицы гостей. Оба они производят впечатление людей недюжинных, даже в чём-то необыкновенных. Цветущий мужской возраст, уверенные жесты, энергичная речь, уместные шутки и завидное остроумие — всё в них мне нравится, всё говорит об их высокой культуре, обширной образованности. И невольно залетает в голову мысль о неслучайной природе их положения, является к ним доверие.
Президент сидит у окна и подолгу смотрит на деревья подступающего к нашему дому парка, в оценках людей скуп, события в стране и захвативших в России власть оценивает смело и всем разрушительным действиям новых владык даёт краткие, но глубокие аттестации. Фамилия у него нерусская, но в суждениях он обнаруживает глубоко русскую сущность и даже заметный великодержавный, впрочем, вполне здравый и логичный национализм. Как-то даже вскользь заметил: мы кому угодно, и особенно евреям, позволили быть националистами, но только не себе.
Десятников горячо поддерживает философию своего шефа, но внешне проявляет себя совершенно иначе. Он оживлён, весел, сыплет прибаутками и анекдотами и много, заразительно смеётся. Словом, ведет себя, как и подобает человеку искусства, как яркий, остроумный артист.
Ужин наш длится несколько часов, а затем мы уславливаемся встретиться завтра в полдень на заседании президиума нашего местного Северо-западного отделения Международной славянской академии. Я пока не знаю, что такое президиум, много ли там людей и что это за люди, — излишнее любопытство считаю преждевременным, нетактичным и неуместным.
Расстаёмся мы почти друзьями.
В условленное время с некоторым волнением отправляюсь по названному адресу. В каком-то официальном учреждении небольшой зал, и там уже собрались люди, человек двадцать. Тут сидел полный адмирал, — как я потом узнал, начальник Военно-морской академии Валентин Николаевич Поникоровский, рядом с ним митрополит Петербургский и Ладожский Иоанн, какой-то епископ, были и мои приятели: академик Фёдор Григорьевич Углов, певец Борис Тимофеевич Штоколов и два-три лица, с которыми я встречался, но даже фамилии их не знал.
В голове невольно поползла неприятная мысль: стоит одному из них выступить против моей кандидатуры, как и другие согласно закивают головами и голосовать за меня не станут. Ведь обо мне молчат радио и телевидение, а газетные критики писали одни гадости, за что же принимать такого литератора в академию?
А тут ещё явилась и мысль, тщательно скрываемая мною от всех знакомых, и даже от самых близких людей, — это моя глубокая, щекотливая тайна: ведь в школе-то я, как обмолвился в предыдущей главе, учился всего лишь четыре или пять месяцев. Иными словами, имею такой пробел в образовании, который мне уж, видно, ничем и не восполнить. А тут вдруг предлагают в академию. Да ещё могут рекомендовать принять меня по квоте члена-корреспондента! Тут уж мне и совсем будет неловко. Ну, какой же я академик! Наверное, мне тут же надо и признаться во всём этом. И я уж хотел было заговорить, хотел раскрыть свою щекотливую тайну, но духом не собрался и промолчал.
Думал о себе ещё и так: вот уж и на пенсию вышел, все зрелые годы позади, и по доброй воле согласился прийти на экзамен, где экзаменовать меня будут такие серьёзные люди, в том числе и митрополит Иоанн, которого сам же признаю за отца Отечества и первого заступника русского народа.