Совсем рядом раздался звонок мобильника — изящная мелодия. Мелодия ведь не может мне сниться, — подумала она.
— Да, мама, — произнесла девушка в длинном шарфе. — Нет. На мосту. Ну, трамваи стоят. Не знаю.
Туча опустилась и в самом деле очень низко. Когда я видела ее в последний раз, несколько лет назад, она висела минимум на три этажа выше. А теперь была почти на уровне наших глаз. И замерла там — вызывающе, бесцеремонно. Каролина, или Малгожата, готова была на все, только бы убрать ее с глаз долот! спрятать, прикрыть. Но тут, к сожалению, ничего не поделаешь.
— Но что это? Почему оно такое черное? — интересовалась подружка той, в длинном шарфе.
Проталкиваться через толпу было слишком трудно.
— Что же это может быть? — подхватил закутанный, который уже заговаривал с Каролиной. — Как вы думаете?
И многозначительно посмотрел на нее. Что-то заподозрил? Может, просто хочет поболтать? Она пригляделась. Скорее просто поболтать. Но зачем ему знать? Это не его дело.
— Может, дирижабль? — помолчав, осторожно произнесла она.
Застрявший трамвай затрепетал дверьми и уехал.
— Дирижабль! Ха-ха! Но уж точно не водяной пар, — засмеялся закутанный, подмигнув ей.
Его веселье было необъяснимым.
Он, похоже, ее ровесник. То есть опыт у них примерно одинаковый. Он должен помнить те давние зимы — периода холодной войны, все одинаково снежные, темные и длинные. Вроде нынешней, которая считается исключительной. В те времена она сошла бы за самую обычную. Оттепели приносили эпидемии гриппа, которым аккомпанировали газеты, в других вопросах придавленные гнетом государственной цензуры. А на заднем плане — обшарпанные, плохо освещенные подъезды и тесные квартиры с кухней без окна.
После первого появления черной тучи за моим окном я не видела ее очень долго. Да, иногда я о ней вспоминала, но как о явлении из ряда вон выходящем, которое — я была уверена — навсегда останется загадкой. Этой загадкой я ни с кем не делилась. У меня не было настолько близких друзей, чтобы рассказать о том, что я видела. И потом, я стеснялась. Словно влипла в неприятную историю.
В последующие годы над нами проплыло множество других туч — сотни, тысячи обычных туч, одна за другой. О той даже можно было забыть. Прежде чем снова ее увидеть, я успела научиться читать и писать — правда, с ошибками и позже всех. Успела убедиться, сколь многое в жизни идет кувырком, и даже примириться с этим.
Одна из моих одноклассниц жила по соседству и соглашалась вместе возвращаться из школы, хотя и без особого восторга. Она позволяла мне присоединиться к ней, но только на полпути домой, после того как расставалась с подружками. Тогда она делалась немного приветливее. Иногда мы даже шли рядом и спокойно болтали.
— Покажи-ка свой ноль, — потребовала эта девочка однажды, когда в школе у меня выдался действительно кошмарный день. Ноль стоял в моей тетради — круглый, выведенный красной ручкой. Его ввели специально для меня, в виде исключения. «Даже кол нужно заслужить», — сказала учительница, ставя под нулем размашистую подпись.
Я послушно вынула тетрадь из ранца, но открывать не спешила. Девочка не понимала, чего мне еще стесняться, — про меня и так все всё знали.
— Давай быстрее, — поторопила она. — Ты же обещала.
Я точно помнила, что ничего не обещала. Но она уже протянула руку. Одна из нас держала, другая вырывала — и наконец вырвала. Тетрадь упала на землю, мятая, с надорванной обложкой. Мы обе смотрели на нее. Одноклассница опомнилась первой.
— Подними! — приказала она грозно. Я подняла. И подумала: какое счастье, что это моя тетрадь, а не ее.
В тот день я, как обычно, проводила ее домой.
Приблизительно тогда же случилось нечто, в нашем бесцветном и предсказуемом мире совершенно невероятное. Я видела это собственными глазами, потому что, как всегда, забыла ключ и после школы не могла попасть домой. Я видела, как люди бежали по улице, шарахаясь от синих милицейских машин — одной, другой [1].Из-под ног у них поднимались облака слезоточивого газа, на земле валялись комья снега, почерневшие и твердые. Несколько человек забежали в подворотню, где я пряталась. За ними — милиционеры в серо-голубой форме, про которых мы прежде знали только, что они переводят через улицу детей и старушек. В тот день милиционеры надели каски, вооружились дубинками и занялись другими делами.
Это было как раз в Международный женский день. У бровки тротуара лежал растоптанный тепличный тюльпан неопределенного цвета. И все это — в четырех улицах от моего дома.
Позже, в другом месте, неведомом, проходили многочасовые митинги с десятками транспарантов, речами, обвинениями; их показывали в вечерних новостях.
Из новостей следовало, что в нашей стране скрываются нехорошие люди. Они хотят предать нашу страну, продать ее врагам, а выручку положить себе в карман. Правда — хотят продать? Вместе со всеми нами? Да, вместе со всеми нами и всем, что нам принадлежит, с транспарантами и знаменами, с фабриками, которые производят товары народного потребления, с омерзительными подъездами и кухнями без окна. С тетрадками для пятого класса, со школьными пеналами. Словно страна наша не была предана и продана гораздо раньше. Словно новый послевоенный хозяин не отрезал ее от плана Маршалла, поставившего на ноги Европу, словно не обременил непосильными обязательствами, не поверг в унизительную нищету. Поди теперь найди желающих купить все это.
— Крашеные лисы. Маскируются, прохвосты, — процедила одноклассница. Я не вполне понимала, что она имеет в виду, но от одиночества готова была возмущаться вместе с ней.
— Не притворяйся, — толкнула она меня локтем в бок. — Я отлично знаю, кто твоя мать.
— Моя мать, — сказала я, подумав, — работает в университете.
Такого ответа она, видимо, не ожидала.
— Да-а-а? Ну, теперь-то ее выгонят, — бросила она на меня холодный всезнающий взгляд. В тонком голосочке зазвучали суровые отцовские интонации. — А твой папочка больше не будет кататься за границу — туда-сюда. Это же Польша его посылает в командировки, то есть мы. Теперь с этим покончено.
Но кто это — мы? И в какие, интересно, командировки? Должно быть, она что-то слышала дома. Ее отец постоянно клялся в своем патриотизме, но имей он заграничный паспорт, небось, давно бы сбежал. Паспорта у него точно не было, уже сама попытка его получить вызывала подозрения. Приходилось объяснять свой каприз, а в результате все равно почти всегда отказывали. Другое дело — командировки. Моя подружка полагала, что ее папочка более достоин подобных привилегий, чем мой. Ей и в голову не приходило, что можно ездить за границу по личным делам.
Я представила себе ее отца с чемоданом на пороге нашей миланской квартиры. Ему пришлось бы растолковать моей бабушке, зачем он приехал. Что его, мол, прислали вместо папы.
Причем все это — на одном из тех языков, которые бабушка знает: итальянском, французском или английском. Кажется, он говорил по-немецки, но особо это не афишировал. Лучше всего он, конечно, владел польским. Никогда не лез за словом в карман. На родительских собраниях произносил длинные речи — поучал других родителей, как воспитывать детей, и никогда не разрешал себя прерывать. А вот сумел бы он вместо моего отца подписать договор с издателем? И с отцовскими друзьями ему тоже пришлось бы встретиться хотя бы раз, с большим и маленьким, Перони и Менотти. Они дружили с детства, и, бывая в Милане, отец никогда не забывал с ними повидаться. После возвращения в Польшу его вызывали в визовый отдел и интересовались, с кем он встречался — помимо родственников, разумеется. Отец уже не удивлялся, только пожимал плечами. С издателем, докладывал он. А еще с кем? С Перони и Менотти, отвечал он с невинным видом.
В конце войны все трое оказались в партизанском отряде. Но теперь вместо того, чтобы предаваться воспоминаниям, подшучивали друг над другом. Поэтому я долго не знала, чем они там на самом деле занимались. Сомневаюсь, чтобы отцу моей одноклассницы хватило чувства юмора для подобных разговоров. Кажется, оно у него вообще отсутствовало. Мать одноклассницы была родом из Силезии — только много лет спустя я догадалась, на каком фронте [2]погибли ее братья, — и о карьере не помышляла, просто преподавала немецкий. Но муж ей достался, похоже, — поистине наказание Господне.