Но все зовут его Волик. Смешно. Мужику под сорок, весит девяносто два кило.
Он взглянул на светящийся циферблат часов – одиннадцать. Автобуса все не было. Хоть иди пешком. По одной из улочек беззвучно прошла машина, свет фар скользнул и исчез.
И вдруг он услышал женские шаги. Женщина шла быстро, почти бежала. Он узнал эти шаги сразу.
– Димка!
Она так запыхалась, что не могла говорить.
– Так это правда? – сказала она. – Мама приезжает? Я так рада. Ты хорошо сказал. Пусть все будет по-человечески, да? Ты согласен? Она же здесь не была у нас. Для нее это все так важно. Как я живу, понимаешь? Как мы живем…
Она подошла к нему, взяла за руку. Ее рука была холодная. Близко, у самых его глаз, доверчиво сияли ее глаза.
– Замерзла? – спросил он и с сожалением услышал тарахтение автобуса.
– Да я не взяла ничего теплого, – сказала она. Как будто речь шла о курорте, а не о том, что она ушла от него. Навсегда. – Мы завтра придем, – сказала она. – С утра.
Автобус приближался, слепя глаза и переваливаясь на немощеной улице.
Он больно сжал ее руку.
– Нет уж, – сказал он. – Домой так домой. Сейчас. Или никогда.
Скулы его напряглись, сердце стучало. Автобус уже тормозил с шипеньем.
– Я не могу, Димка, – сказала Вера. – Завтра.
– Сегодня, – сказал он. И подтолкнул ее к подножке автобуса.
– А Танька?
Двери сомкнулись за ее спиной. Они уже ехали.
– Прибежит, – сказал он, разглядывая ее. Они были одни в автобусе. Совсем одни, потому что автобус был без кондуктора. После темной улицы свет резал глаза, приходилось щуриться, но оба были рады этому, – прищуренные глаза не так выдавали их. – Прибежит, – повторил он. – Что ей, привыкать?
Он смотрел на Веру, и она казалась ему красивой. Как в те давние дни, когда они любили друг друга, таясь от всех, а потом расписались, никому не сказав ни слова. «Выкинули коника», как называет это до сих пор ее мама.
Она путала имена. Называла Веру – Танькой, а Таньку – Верой. Иногда ей казалось, что обе они ее дочери и даже Танька в большей степени, чем Вера. Может быть, потому, что детство Веры, как и вся ее собственная молодая предвоенная жизнь, вспоминалось порой, как сон, оборванный на середине, или как фильм из чьей-то жизни, странно знакомой, почти своей. Если бы они с Верой жили вместе и виделись чаще… Но они уже долгие годы жили врозь, и потому порой ей стоило усилия соединить эту рослую, яркую тридцатилетнюю женщину с той худенькой белоголовой девочкой, которую она когда-то в своей молодости качала на руках.
Ближе и понятней была Танька, приезжавшая каждое лето погостить к бабушке Анне в Белоруссию. С Танькой они дружили – пели песни, пололи грядки на огородике, позади дома, ездили в лес по ягоду. Танька отвыкала от белорусского говора за зиму, и иное слово ее смешило, она заставляла повторять целые фразы, переспрашивая: «Бабушка, как ты сказала – „нема нияких ласиков“? Что такое „ласики“?»
Ее удивляло незнакомое правописание, при котором буква «а» пишется там, где ее слышишь, – «калбаса», «пасуда». Как будто попал в такую веселую сказочную страну, где нет никаких правил грамматики.
Вскоре Танька перенимала заразительный местный говор и начинала разговаривать певуче, твердо произнося звуки «эр» и «че».
Потом из К. писали, что Таньке пора возвращаться. Она провожала внучку на самолет, – их города связывала авиалиния. Там, в аэропорту, она высматривала среди пассажиров женщину с добрым лицом и поручала Таньку ее заботам: «Дите одно летит». Потом долго из-под ладони смотрела, как Танька, выросшая за лето, голенастая, с чемоданчиком в одной руке и эмалированным бидоном с вареньем из лесной малины – Верино любимое – в другой, в толпе пассажиров, пересекая летное поле, направляется к самолету. Самолет катился по траве, наконец взлетал и, набрав высоту, таял в голубом небе. Она исподволь, оглядываясь, не видит ли кто, – с третьего года войны она состояла в партии – крестила небо и растаявший в нем самолет и возвращалась в свой опустевший дом. Обнаруживала забытые Танькой туфли или вязаную кофточку и, припав к ним лицом, давала волю слезам.
На бисквитной фабрике, где она работала в рецептурном цехе, сразу замечали ее плохое настроение. Помощница Дина старательно, молча подсчитывала расход сырья. Тестомес Михась рассказывал новый анекдот из жизни сумасшедших или про армянское радио.
Все они много лет работали вместе, пережили многих директоров, сменившихся на фабрике за двадцать послевоенных лет. Вместе осваивали новую рецептуру, новое оборудование. Но когда на праздничной демонстрации фотографировалась их колонна, всегда снимали идущую в первой шеренге Анну Устиновну. Ее лицо как бы и было лицом фабрики.
Прошлым летом Танька к ней не приехала – была в пионерском лагере. И Анна Устиновна с пристрастием расспрашивала в письмах, где ей больше понравилось, у бабушки в Минске или в лагере. Танька хитрила. Отвечала, что у бабушки было лучше, но в лагере веселее. Этим летом Танька снова мечтала поехать в пионерский лагерь.
И теперь, получив на фабрике отпуск, Анна Устиновна поехала к дочери. Вера давно звала ее. И самой хотелось посмотреть новые края, своими глазами увидеть, как живет дочка, – она мало верила письмам, зная характер Веры. Повидать Таньку, по которой очень скучала… Была и еще одна причина. Самая главная. Она не знала, решится ли сказать о ней или так и уедет, не сказав ни слова.
Есть свадебные путешествия. Путешествие Анны Устиновны в этот южный город, в гости к дочери, было предсвадебным. Ей предстояло выйти замуж. В третий раз. Как будто все было решено. И все же ей необходим был этот весенний месяц отсрочки. Здесь, в кругу близких людей, вдали от того, с кем нежданно столкнула ее судьба, ей хотелось в последний раз оглянуться назад, вспомнить и пережить заново всю негладкую, неспокойную жизнь…
Да, не думала, не гадала, сказал бы кто – не поверила. И сны уже снились ей иные – не те, неясные и жгучие, от которых плачут, не просыпаясь, или просыпаются с бьющимся сердцем и долго потом не могут заснуть. Нет, сны давно уже снились простые, странно реальные. Снилось, что она идет в магазин перед закрытием, но ничего не покупает и, лишь выйдя за дверь, вспоминает, что ей нужно купить. Она возвращается, но магазин уже закрыт, и ей приходится упрашивать девчонку-продавщицу в белом халате, чтобы та ее впустила. Девчонка строит ей рожицы, но потом впускает, и она покупает две пачки вермишели, которая почему-то стоит пятьдесят четыре копейки одно кило.
Ей снились вещи, животные, птицы. Почему-то именно в таких простых и реальных снах люди ищут особый, скрытый смысл. И она, женщина строгая и партийная, но с детства твердо помнившая, что кровь снится к родне, хлеб – к письму, мука́ – к му́ке, размышляла, проснувшись, к чему может сниться вермишель. И, поразмыслив, решала, что поскольку вермишель изделие тоже мучное, то будет ей если и не му́ка, то все же какие-то мелкие неприятности…
Нет, никому бы не поверила, рассмеялась бы в лицо… Но вот ее жизнь, перевалив за полвека, озарилась тихим радостным светом. Она не смела назвать это любовью, да и не хотела, полагая, что любить в жизни можно только раз, редко – два… Она не знала названия своему чувству и с удивлением следила за собой какими-то посторонними, безжалостными, насмешливыми глазами. И все же весна в этом году была прекрасна и ослепительна. Давно не помнила она такой весны.
Доехала она хорошо. Вера и Дима встретили ее, – поезд приходил ночью, и она боялась, что дети проспят. Ее ждал ночной город с фонарями сквозь черную зелень, мелькание белых стен, пустынные улицы и – после этого – квартира Веры, просторная, с новой мебелью из светлого дерева. На столе торт с розами из крема и бутылка вина. Дима согрел чайник, нарезал хлеб, колбасу. Вера командовала: «Димка, солнышко, подай то, достань это». И он привычно, покорно делал все, что она велела ему. Проснулась Танька и вышла к столу, сонная, нечесаная, в новом вышитом платье. И все они в пятом часу утра пили чай, ели торт с розами и чокались рюмками с красным кисловатым вином, от одной рюмки которого у Анны Устиновны пошла кругом голова. Она сидела, глядя на детей – все они для нее были дети – счастливыми, недоверчивыми глазами, и спрашивала: «Ну, как же вы тут живете, а?» И, слушая, приговаривала: «Так-так…»