Однако за едой он так ни разу и не поднял своих обрамленных длинными ресницами глаз, разве что с целью подпустить шпильку одному на своих малышей и раздать пудинг. Я не отводил от него взгляда, сидя за своим столом. Он был непроницаем. Сумел ли он, коли на то пошло, разобрать мои затейливые письмена? Неужто он настолько бестолков, что, несмотря на смехотворность моих мер предосторожности, так и не признал во мне автора сего прекрасного любовного стихотворения? А вдруг он… ах, вопросов много, опасение одно: он меня возненавидит.
Я так ничего и не узнал. О стихотворении он не упомянул ни разу. Он не пригласил меня съездить с ним в следующее воскресенье в церковь, да я и не настаивал. Мы оба присутствовали на службе, которую вел наш скудоумный капеллан. „Возлюбленные братья, — сказал капеллан, шаловливо вскинув брови, — помолимся же“, — после чего, не питая интереса к серьезным вещам, он сделался невыносимо скучен. Он склонил голову и заговорил столь монотонно и уныло, что голос его так и не достиг ничьих ушей. Сильный людской запах влажной шерсти и духов действовал на нас угнетающе. Отовсюду по капле сочились заунывные звуки умолкнувшего органа. Солнце появлялось и снова исчезало за круглым окном-розеткой с грубыми узорами, выполненными свинцовыми красками по трафарету и подмалеванными анилиновыми красителями ядовитых цветов — за окном сродни заводскому. Впоследствии, когда мы с мистером Пуше встречались в коридоре, он приветствовал меня с улыбкой, стараясь, по возможности, скрывать свою неприязнь — весьма бледный водяной знак, разобрать который можно было, лишь поднеся его к свету.
Я решил, что мне необходимо обратиться к психиатру. В глубине души я все еще надеялся, что с возрастом сумею избавиться от этого влечения к мужчинам, влечения, коему я, тем не менее, продолжал потворствовать. Однако меня уже начинал одолевать страх. В компании ровесников я делался изгоем. Я видел сон, в котором я был официантом в роскошном ресторане, где обслуживал счастливые, элегантные парочки.
Это наверху. Внизу, на грязной кухне, работали седые, плешивые мужчины, настоящие каторжники, немые, одичавшие от горя. Они носили забрызганные кровью передники и поблескивали от пота. Я был одним из них и, хотя и мог подниматься и вращаться в обществе веселых посетителей, неизбежно должен был опять спускаться вниз, к охваченным отчаяньем работникам, с недоверием относившимся друг к другу. А потом подъехал полицейский фургон, и работников, всех нас, выволокли на ночную улицу, сверкавшую красными вертящимися мигалками. Нас везли в тюрьму, откуда нам уже никогда не суждено было выйти. Когда меня заталкивали в фургон, я спиной ощущал взгляды гостей, глазевших из окон второго этажа. Они уже знали, что я не один из них, а один из заключенных.
Проснулся я в слезах, таких соленых, что от них жгло в уголках глаз. За что бы я ни брался, что бы ни делал, все было проникнуто печалью. Каждый предмет одежды — рубашка, галстук, куртка — казался скроенным из особого рулона грусти, каждый был грустью особой выработки, формы и покроя, как будто в моду входили разнообразные фасоны грусти. Над собственным отражением на натертом до блеска полу стояли мои ботинки, и мне они казались плохими копиями подлинной, идеальной грусти; конечно, это были большие, прочные предметы, даже грубые, и все же обтрепанный кончик шнурка, отогнувшиеся кое-где ободки отверстий, неравномерно стертые каблуки — все это чутко регистрировало повседневность, а что может быть печальней?
Отец одного моего одноклассника был местным психиатром, он-то и устроил мне визит к знаменитому психоаналитику Джону Томасу О'Рейли. Кабинет О'Рейли находился по соседству с его домом, эти два непритязательных, обшитых досками пригородных здании разделяла бетонная подъездная дорога. Оказавшись в кабинете, я, однако, обнаружил там роскошный, экзотический декор, чего никак не ожидал. Приемная была устлана искусной работы циновками в стиле „татами“, истоптанными мерзкими западными башмаками. В большой клетке из гнутого тростника, сплетенной в виде вычурной бразильской церкви, содержалась дюжина пестрых певчих птиц, которые хором пищали. Длинные свитки, рисунки, копированные притиранием в гробницах времен династии Хань, с изображениями безликих воинов, стоящих под застывшими опахалами в высоких, узких колесницах, в которые впряжены удивительно маленькие пони, беспокойно изгибающиеся в своих постромках — целая транспортная пробка из боевых колесниц, устроенная в виде сцепленных кривых линий, опахало рядом с пальмовым листом в форме опахала, шея одной лошади почти под самым поднятым копытом другой. Наверняка абстрактный узор был интересен художнику не менее, чем сам сюжет, и в результате маловыразительное столпотворение превратилось в безукоризненную структуру. Все эти детали я изучал, поскольку вынужден был довольно долго ждать (я явился заблаговременно, а доктор примерно на час задерживал прием).
Наконец, он появился в сопровождении красноносой женщины в зеленом платье — почтительной, даже подобострастной. Она быстро накинула длинное, до пят, черное пальто, сшитое из шерсти еще не рожденных ягнят; затмив им цвет своего платья, она тотчас же обрела самообладание и, отбросив причитания, покинула сцену.
Доктор О'Рейли улыбнулся мне: зубы редкие и белые, губы полные и раздраженные, казалось, раздраженные покусыванием, густые усы, серебристые волосы до плеч — потрясающая длина по тем временам. Его наряд тоже приводил в замешательство: кусок веревки, дабы не спадали замусоленные, пузырящиеся на коленях брюки, веревочные сандалии на босу ногу, огромный шатер светло-зеленой, с поминутно образующимися и исчезающими складками, гаванской рубахи, вмещавшей его дородное тело, а в похожих на обрубки пальцах правой руки — грязный носовой платок, который он то и дело прижимал к багровому, раздраженному лицу, ибо, несмотря на то, что зима была в самом разгаре, пот придавал его лицу нелепый ослепительный блеск.
— Входите, входите, — сказал он, посторонившись, чтобы ввести меня в собственно кабинет, звуконепроницаемый куб, сквозь одну, сплошь стеклянную стену которого открывался вид на сад и уменьшенную копию Камакура Будды, сверкавшую позолотой всюду, кроме колен, засыпанных свежевыпавшим снегом.
— Видите вон там чурбан и топорик? — спросил доктор, указывая на обнесенный частоколом участок справа от сада. — Чурбан мои пациенты величают то мамой, то папой, смотря по обстоятельствам, чаще мамой, и с удовольствием отводят душу, пытаясь зарубить ее топором.
Его маленькие голубые глазки с красными прожилками бесстрастно вращались в глазницах, впитывая мою реакцию на мысль об убийстве — вот только сцена „наблюдения“ была разыграна столь театрально, что надобность в ответе отпадала сама собой. Игра этого актера легко воспринималась бы даже с балкона верхнего яруса.
Я отклонил приглашение отправиться в плавание на кушетке для психоанализа и предпочел земное кресло, обращенное лицом к письменному столу. Дело не в том, что я не стремился опробовать манящие свойства кушетки, которые инстинктивно (иду на обдуманный риск) отождествлял с сексуальными. Просто в самом недвусмысленном ее назначении ощущалось нечто постыдное, словно это была не кушетка, а чья-то красивая мать, которая отказывалась скрестить ноги, которая даже решила выставить напоказ самые интимные свои прелести. Вот как поразила меня своим пикантным видом та кушетка, столь бесстыдно походившая на собственное изображение на тысячах карикатур, хотя карикатуры, как я уже понимал, ничуть не помогали мне почувствовать, что в действительности она небезопасна и совсем не смешна.
Мой первый взгляд на кушетку для психоанализа оказался решающим, ибо лишь благодаря ее существованию я с содроганием осознал, что миром правит меньшинство, сексуально активные люди, и что они господствуют над огромным большинством людей несексуальных, слишком молодых или слишком старых, слишком бедных или невзрачных, больных, сумасшедших или беспомощных, чтобы позволить себе партнера для секса (или роскошь систематического, длительного группового самоанализа, столь по-своему сексуального). Все рекламные объявления, фильмы и песни адресованы сексуалам, рассчитаны на их безрассудные прихоти и мелочно требовательные вкусы, однако все эти средства коммуникации умело игнорируют несексуалов, этих бледных нищих с недоразвитыми телами, синими сосками, похожими на две пробные капли чернил, выдавленные из новой авторучки на промокашку груди, или высокими безволосыми ягодицами, из которых ничьи руки так и не вылепили нечто приятное, соблазнительное, которые так и остались нетронутыми и бесформенными, как топленый жир в мясной лавке. Передо мной на прием всегда приходила та дама в каракулевом пальто; после себя она оставляла своеобразный запах надушенных бумажных салфеток, в которые лила горькие слезы, слабый раствор тех химических полотенец, что выдаются после омара в ресторанах с сервировкой а-ля фуршет, и более сильный, более агрессивный и, полагаю, более неприятный запах своих погашенных окурков (восьми или девяти в сложенной чашечкой серебряной ладони, служившей пепельницей). Эти запахи и чуть заметные следы дыма, вьющиеся в солнечном свете, эти коллоидные сувениры, казались отголосками только что сыгранной драмы Расина, в которой внутри стеклянной лампы формальных церемоний пламенели яркие страсти, в которой все действие должно происходить за кулисами, а на сцене оно лишь описывается, и эмоции разрешены только самые сильные — жажда кровосмешения, раскаяние и тяга к убийству, — в то время как более смутные, менее приметные чувства лени, скуки, раздражения, злобы беззаботно отринуты. Ибо психоанализ существует за счет интенсивности, как будто жизнь есть сплошное пламя без всякой золы.