Бланш мы застали в слезах. С криками „девочка, малютка моя!“ она вприпрыжку кружила вокруг дочери, чья рука, наполовину отрубленная, заливалась потоками крови. Отец взял девушку на руки, и мы помчались в пункт первой помощи при больнице.
Она выжила. Ей даже прижили руку, хотя после случившегося (ревнивый любовник с топором) она лишилась рассудка. Впоследствии девушка бросила работу и даже боялась выходить из дома. Мачеха решила, что она стала слабоумной из-за потери крови.
На больничной стоянке отец поднял шум из-за пятен крови на его костюме и обивке „Кадиллака“, хотя я догадывался, что с помощью этих мелких придирок он просто хотел успокоить Бланш, которая в знак благодарности покрывала поцелуями его руку. А может быть, таким образом он впускал простую женщину в ночь, чья температура резко упала по сравнению с нормальной температурой скуки, которую он с таким трудом поддерживал. Через несколько лет, когда умер Чарльз, отец был единственным белым на заупокойной службе. Не будучи желанным гостем, он все равно пришел и сел в первом ряду. После смерти Чарльза отец стал более рассеянным и боязливым. Нередко он до утра сидел с секундомером в руке и считал собственный пульс.
Это был совсем другой город — две комнаты, где жила Бланш, безупречно чистые в отличие от царившей в коридорах мерзости запустения, ее попугай, пронзительно кричащий под наброшенным на клетку полотенцем для чайной посуды, хромолитография грустного Иисуса, указывающего рукой на свое открытое, кровоточащее сердце, точно пациент бесплатной лечебницы, встревоженный опасным симптомом, украденное свадебное фото отца с мачехой, обрамленное цветами из гофрированной бумаги, окровавленная простыня, разорванная на длинные лоскуты, уже смятые и в беспорядке разбросанные по цветочному орнаменту крашеного линолеумного пола.
По своей наивности я полагал, что все бедняки, как черные, так и белые, должны друг друга любить и что там, на Фаунтин-сквер, я вновь нащупаю путь на ту улицу, вновь почувствовать запах горячего меда, увижу кровь, такую же красную, как моя, и тот негаснущий бледный свет в круглой лампе… Эти горцы на площади с их манерой растягивать слова и сплевывать на землю, с их худыми руками, большими исцарапанными ладонями и неровными ногтями, с татуировками, более яркими и синими, чем их глубоко посаженные на вытянутых желтоватых лицах глаза, сплошь бледно-голубые, окаймленные почти невидимыми ресницами — я играючи возводил этих людей в ранг могущественных бедняков из многолюдного племени, затерянного во тьме, которую я уже пытался рассеять лучиком света.
Я раскрыл книгу и сделал вид, будто читаю в тусклом свете уличных фонарей, хотя, не в силах ничего разглядеть, я весь обратился в слух.
— Фредди, принеси пивка! — крикнул кто-то.
Кто-то другой рассмеялся. Ни одного из моих знакомых старше двенадцати лет не звали уменьшительным именем, по крайней мере сверстники, но, услышав, как эти парни называют друг друга „Фредди“ и „Бобби“, я решил, что таким образом они получают заряд бодрости, словно желая сохранить, хотя бы только между собой, дружеские отношения, царящие обычно в компании мальчишек. В то время как они усиленно стремились сделаться грубыми, чего им вскоре суждено было добиться, я пытался обнаружить в них деликатность, коей не было и в помине.
Ко мне приблизились башмаки. Я услышал их прежде, чем увидел. Они остановились, каждая коричневая трещинка на оранжевой коже сфокусировалась вдали от размытых строк книги, которую я держал в руках.
— Тебе известно, черт возьми, что любопытство до добра не доводит? — услышал я чей-то голос.
Я поднял взгляд на лицо, отпустившее бакенбарды, которые кривыми ножами сворачивали в сторону рта и останавливались прямо под рыжими усами. Маленькие черные глазки добродушно увлажнились от выпитого пива и того удовольствия, которое он получал от собственных слов.
— Ну что, любопытство разбирает? — спросил он. — Разбирает! — ответил он сам себе, подчеркнуто неторопливо, с видом богатого покровителя подсаживаясь ко мне, после чего вздохнул и обнаженной рукой — бледной, прохладной и потной ночной августовской рукой — обхватил мои слабые плечи.
— Черт, — прошипел он. Потом сделал медленный вдох, точно втягивая носом орнамент сигаретного дыма, и снова фыркнул от удовольствия. — По-моему, у тебя глаза выходного дня, сынок.
— Правда? — пропищал я хорошо поставленным дискантом. — Не знаю, что вы имеете в виду, — добавил я, дабы продемонстрировать благоприобретенный недавно баритон, пронзительный, как звук гобоя. Незнакомец, похоже, отреагировал правильно дружелюбно.
— Вот именно, глаза выходного, — сказал он, перейдя на по-деревенски вялую и высокопарную, цветистую речь, которая ассоциировалась у меня с моим техасскими дедушкой со стороны отца, большим фантазером. — Я говорю „выходного“, потому как ты всю неделю вкалывал, а теперь глазенки у тебя отдыхают на том, что ты сотворил, если сотворить ухитрился. На материальных благах земли. — Внезапно он помрачнел. — Зачем ты здесь, малыш? Я видал, как ты вертишь башкой, точно гнусная курица, и шпионишь за нами. Почему ты подглядываешь, малыш? Что ты вынюхиваешь? Скажи мне, что ты вынюхиваешь?
Он напугал меня и сам это заметил — что его рассмешило. Я улыбнулся, желая показать, что знаю, как глупо я себя вел.
— Я пришел просто…
— Почитать? — вставил он, отобрав у меня книгу и захлопнув ее. — Чё-ё-ёр… — вновь прошипел он, выпустив пар перед „т“. — Ты кого-нибудь ждешь, малыш?
Он убрал руку с моего плеча и повернулся, чтобы пристально посмотреть на меня. Хотя взгляд его был серьезен, агрессивно серьезен, морщинки в уголках глаз означали, что он неминуемо начнет ломать комедию.
— Нет, — совершенно внятно сказал я. Он вернул мне книгу.
— Я пришел, потому что хочу сбежать из отцовского дома, — сказал я. — Думал, найдется человек, который поедет со мной.
— Куда ты собрался бежать?
— В Нью-Йорк.
В моих словах прозвучало нечто столь холодное, жесткое и уместное — четкие нотки делового разговора, пресекающего любые деревенские небылицы, — что незнакомец уткнулся подбородком в ладонь и задумался.
— Что у нас сегодня? — наконец спросил он.
— Суббота.
— Я и сам во вторник утром еду в Нью-Йорк на „Грейхаунде“, — сказал он. — Хочешь со мной?
— Конечно.
Он сказал, что, если в понедельник вечером я принесу ему сорок долларов, он купит мне билет. Потом он спросил, где я живу, и я ему сказал. Его готовность помочь внушала мне доверие. Поскольку никто меня ничему подобному так и не научил, на примере отца я усвоил, что бывают критические моменты — чрезвычайные обстоятельства, благоприятная возможность, — когда сначала следует действовать, а потом уже думать. Необходимо подавить слабый внутренний протест, отбросить страхи и сомнения и превратиться в простое средство для достижения цели. Я видел, как успокоился отец, когда отвез дочку Бланш в больницу. И еще я видел, как с помощью кивков, улыбок и односложных реплик он нащупывает путь к просвету, смутно забрезжившему в весьма многообещающем, но все еще неопределенном деловом соглашении. И с женщинами он всегда был легок на подъем: прозрачная преграда шутки на его пути, маленький водоворотец в медлительном течении беседы, неуловимый запах обольщения…
Я тоже хотел стать человеком многоопытным и потому не решился расспрашивать моего нового приятеля чересчур подробно. К примеру, я знал, что билет на поезд можно купить в последнюю минуту, но готов был допустить, что либо автобусный билет надо приобретать заранее, либо по крайней мере так считает он. Мы договорились встретиться в понедельник, когда я смогу передать ему деньги (они были заныканы дома, в тайном ящичке деревянного подноса, который я смастерил годом раньше).
Потом, во вторник, в шесть утра, он должен был ждать меня на ближайшем углу, но не мелькать перед окнами моего дома. На машине его брата мы должны были быстро добраться до автобуса, в шесть сорок пять отходящего на Восток — длинный рейс в Нью-Йорк, сказал он, эх, часов двадцать, не меньше, нет, пускай будет двадцать один.