Мы отправились в обратный путь. В Чикаго состоялось еще одно хорошо подготовленное чествование, которым я обязан тамошнему университету и лично своему доброму другу, выдающемуся физику Джеймсу Франку, и 4 июля мы возвратились домой. Нужно было сразу приняться за статью о Достоевском. Простуженный и усталый, я написал двадцать четыре страницы этой статьи за двенадцать дней и смог в последнюю треть месяца вернуться к «Фаустусу», чтобы исправить сделанное и двинуться дальше.
XI
Тогда создавались те разделы романа, которые, меняя временные ракурсы, соединяя по принципу контрапункта прежнее крушение Германии со вновь надвигающейся страшной катастрофой, развертывают дальнейшие судьбы героев и других обитателей книги, девушек Родде, скрипача Швердтфегера; разделы, где все — и сочетание трагизма с гротеском, и показ конечной стадии определенного общественного уклада, давшей столь обильную пищу глумливому умствованию, — призвано accelerando [238]нагнетать ощущение полного конца , разделы, где по сути каждое слово подводит к решающему и значительному произведению Леверкюна, к его апокалипсической оратории. Я как раз закончил XXVII главу, где Адриан отправляется в морскую пучину и в «мир светил небесных» (вольное переложение народной легенды), когда «на Японию впервые были сброшены бомбы, приводимые в действие энергией расщепленных атомов урана», а через несколько дней после того, как космические силы, применение которых для неслыханных взрывов было подготовлено тайно разделенным трудом тысяч людей и обошлось в два миллиарда долларов, — через несколько дней после того, как эти силы обрушились на Хиросиму, такая же участь постигла и Нагасаки. Это была политическая эксплуатация «сокровенных тайн природы», сфер, куда, по словам поэта, не подобало проникать «сотворенному духу» — политическая потому, что применять это страшное «оружие» для победы над Японией вовсе не требовалось. Она потребовалось только затем, чтобы предотвратить участие России в победе, и, кажется, даже Ватикан не мог согласиться с таким мотивом, ибо выразил свое беспокойство и осудил этот акт с религиозной точки зрения. Тревогу его святейшества разделяли многие, в том числе и я. И все‑таки это было счастье, что Америка выиграла соревнование с нацистско — немецкой физикой.
Во всяком случае уже в первой половине августа наметилась безоговорочная капитуляция Японии и, следовательно, конец Второй мировой войны, последовавший всего лишь через шесть дней после того, как Россия объявила войну этой островной империи. В действительности, однако, ничего не кончилось, и неудержимый процесс социально — экономического и культурного изменения мира, начавшийся один человеческий век тому назад, продолжал идти, по сути, без всякого перерыва, суля самые невероятные повороты. В то время как мировая история, под ликование народа, с помпой справляла один из своих мнимых праздников, меня одолевали мелкие личные дела и заботы, отвлекающе вторгавшиеся в дела и заботы, связанные с романом. Office of War Information опубликовал открытое письмо, адресованное мне немецким писателем В. фон Моло; этот документ появился в начале месяца в газете «Гессише пост» и по своему содержанию представлял собой горячий призыв возвратиться в Германию и вновь поселиться среди народа, который давно уже находил оскорбительным для себя тот факт, что я существую на свете и не выказал ни малейшего недовольства тем, как обошлись со мною его правители. «Придите добрым исцелителем…» На мой слух это звучало довольно фальшиво, и дневник пытается отделаться от такой нелепой помехи уклончиво — упорным: «Работал над главой». Отвлекали и другие дела. Желая в своей трогательно — неуемной скорби об умершем супруге почтить его память торжественными церемониями, Лизель Франк решила, помимо большого, открытого траурного собрания, предварительно устроить более интимную процедуру такого же рода у нас в доме. И вот мы пригласили около двадцати человек, в том числе Фейхтвангеров и Бруно Вальтера, в нашу living‑room [239], я, сидя за своим столиком для чтения, сказал им, что сейчас, вместо того чтобы вешать головы, нужно радоваться прекрасному наследию умершего друга. Передо мною, бок о бок с моей женой, в черном платье, сидела упоенно скорбящая вдова и со слезами внимала мне, когда я читал гостям прелестный рассказ Франка «Лунные часы», а затем избранные его стихи, а затем поздние стихи Фонтане, которые мы оба любили за их искусную небрежность и часто читали друг другу наизусть. Собственно говоря, такое напряжение отнюдь не было показано моему организму. Но кто же станет беречь свои физические силы, когда дело касается покойного друга!
Лето стояло дивное, ослепительно ясное и не знойное, какое бывает только здесь, где изо дня в день дует свежий океанский бриз. Я написал XXVIII главу (конфузы барона Ридэзеля) за десять дней и приступил к следующей — о браке Инесы с Гельмутом Инститорисом, слегка озабоченный сознанием, что мне все равно придется ответить, и притом весьма обстоятельно, этому фон Моло, то есть по сути — Германии. Один из вечеров у Адорно снова свел меня с Гансом Эйслером, и наша беседа все время вращалась вокруг волнующе «подходящих» тем: говорили о том, что у гомофонной музыки нечиста совесть перед контрапунктом, о Бахе — «гармонизаторе» (как назвал его Гёте), о полифонии Бетховена, лишенной естественности и «худшей», чем моцартовская… Музыка царила также в хлебосольном доме миссис Уэллс в Беверли — Хиллз, где блестяще одаренный пианист Якоб Гимбель (из непревзойденной и неиссякаемой восточноеврейской плеяды виртуозов) играл Бетховена и Шопена. И снова у нас гостили дети и внуки из Сан — Франциско: «Встреча с Фридо, я в восхищении… Утром с Фридо. До слез смеялся над его речами и рассеялся, но потом писал свою главу и все‑таки увлекся». Вечером 26 августа, в воскресенье, у нас были гости и камерная музыка: Ванденбург со своими друзьями — американцами играл трио Шуберта, Моцарта и Бетховена. Жена отвела меня в сторону и сказала, что умер Верфель. Это сообщила по телефону Лотта Вальтер. Под вечер, у себя в кабинете, просмотрев корректуру последнего издания своих стихов, он упал мертвым на пути от письменного стола к двери, и только несколько капель крови выступило в уголке его рта. Мы закончили наш маленький праздник, так и не огласив этого известия, и после ухода гостей долго еще сидели и говорили. На следующее утро мы были у Альмы. Там мы застали Арльтов, Нейманов, мадам Массари, Вальтеров и других. Лизель Франк как раз уезжала, когда мы подъехали. «Хороший год, не правда ли?» — сказала она горько… Видно было, что она слегка уязвлена уроном, который нанесла эта смерть ее собственному горю. И действительно, разве в смерти художника, в его увековечении, в его уходе в бессмертие нет какого‑то элемента апофеоза, элемента, который близким покойного хочется оградить от какой бы то ни было конкуренции?
В панихиде по Франку я не смог участвовать; на панихиде по Верфелю, 29–го, мы присутствовали. Она состоялась в часовне похоронного бюро, в Беверли — Хиллз. Было огромное количество цветов, и на многолюдное траурное собрание пришло немало музыкантов и писателей. Отсутствовала только вдова, вдова Малера, а теперь — Верфеля. «Я никогда не хожу на похороны», — сказала эта великолепная дама; такая непосредственность показалась мне настолько забавной, что я даже не знал, от чего — от смеха или от рыданий — у меня разрывалась грудь, когда я стоял у гроба. В соседнем маленьком зале, под аккомпанемент Вальтера, пела Лотта Леман. Надгробная речь аббата Мениуса, ко все большему замешательству органиста, сыгравшего к ней прелюдию, долго не начиналась, потому что в последний момент Альма пожелала тщательно проверить текст. Мениус выступал не как представитель церкви, а как друг верфелевского дома, но в его речи, цитировавшей вместо Библии Данте, были все приметы католической культуры. Картина этого обряда, самая идея его крайне меня потрясли, и затем, уже на улице, здороваясь с друзьями и знакомыми, я замечал по их лицам, что они испуганы моим видом.