Как деловой человек и глава дома он насторожен, недоверчив и упрям. Он не считает, что обкрадывает себя как поэта, заботясь о своей выгоде и выжимая все возможное из своих произведений. Именно поэтому «Германа и Доротею» он выпускает в свет сперва к дню святого Михаила в виде календаря у Фивега в Берлине, потому что это популярное издание обеспечивает двойной гонорар — вознаграждение, чудовищно крупное по тому времени, по свидетельству современников, хотя сам он не видел в нем ничего необычного. Даже в тех случаях, когда требуется оказать поддержку какому‑нибудь новому литературному предприятию, журналу, он принципиально никогда не отказывается от гонорара за свое участие в нем. Шиллер в письме к своему другу Кернеру жалуется, что Гёте «ничего не хочет дарить». Речь шла о «Меркурии», жизнеспособность которого была под угрозой изза большой задолженности авторам, что, однако, не помешало Гёте настаивать на оплате своих произведений.
В нем есть черта бюргерской любви к порядку, унаследованная им от отца, как и вообще «обычай жизни строгой», и, как у отца, выродившаяся к старости в крайний педантизм и коллекционерскую одержимость. В «Поэзии и правде» рассказывается, что имперский советник доводил почти до абсурда принцип обязательно выполнять все предпринятое. Например, начатое совместно чтение какой‑нибудь книги должно было обязательно доводиться до конца, какой бы скучной она ни оказалась, и так во всем он упорно настаивал на завершении однажды начатого, пусть даже это было не только неудобно, но и явно бесполезно. Он не допускал, чтобы Вольфганг бросал свои рисунки незаконченными и собственноручно обводил наброски контурными линиями, чтобы приохотить юношу к завершенности и основательности. Нельзя недооценивать практическую полезность подобного педагогического внушения. Этическое требование творчества — доводить начатое до конца — служило необходимым коррективом легко утомляющейся, беспокойной и многосторонне — жадной натуре Гёте. Ведь с сверхпрактической и сверхсоциальной точки зрения, в сущности, безразлично, обладает ли художник бюргерской добродетелью терпения, прилежания и выдержки для придания начатому произведению законченности и закругленности. Эгоизму мечты и самоуслаждения должны быть противопоставлены иные побуждения — социальная или, если угодно, бюргерская симпатия и стремление быть полезным, — только в таком случае творение рождается на свет; и кто знает, смог ли «Фауст» получить хотя бы ту внешнюю цельность, которая была доступна для этого внутренне бесконечного произведения, если бы бюргер — отец не внедрил в детскую душу педагогического императива «доводить дело до конца».
«Манерность, — говорит Гёте Эккерману, — всегда стремится закончить поскорее и не испытывает наслаждения от работы. Но подлинный, истинно великий талант видит величайшее счастье в самом выполнении»… «Не следует, — говорит он, — думать о том, как бы закончить, — как и путешествуем мы ведь не ради того, чтобы прибыть на место, а ради самого путешествия…» «Есть превосходные люди, — замечает он в другой раз, — которые не способны ничего делать наспех, поверхностно, но чья натура требует глубокого и спокойного проникновения в предмет. Подобные таланты часто вызывают в нас нетерпение, так как от них редко получаешь то, чего ждешь в данную минуту. Однако именно на этом пути создается самое великое». На первый взгляд он говорит здесь о «превосходных людях», но ведь ясно, что и сам он в значительной мере принадлежит к ним и что он тоже создавал самое великое на этом пути. Склонность к обдумыванию и медлительности, матерински терпеливое вынашивание неотделимы от его гения. В самом деле, ведь как творец он обладает натурой скорее медлительной, чем бурной и импровизаторской. Чудесный рассказ, в конце концов озаглавленный просто «Новелла», он носил в себе тридцать лет. Для «Эгмонта», от первоначального замысла до завершения, потребовалось двенадцать лет, для «Ифигении» — восемь, для «Тассо» — девять. Работа над «Годами учения» растянулась на шестнадцать лет, над «Фаустом» — почти на четыре десятилетия. Как поэт, он всю свою жизнь, в сущности говоря, жил за счет своей молодости, он не был художником вечно новых находок и замыслов, его творчество в основном сводилось к разработке и оформлению идей, зародившихся у него на заре жизни, которые он пронес через десятилетия и наполнил всем богатством своей жизни, благодаря чему они приобрели мировой отклик. Так, «Фауст» по своему происхождению гениальная студенческая выходка, поднимающая на смех университетскую ученость и профессоров и виршами описывающая трогательно — злополучную историю обольщения скромной мещаночки. Но такова была сила всхожести этого юношеского замысла, и исподволь, постоянно направленное на него творческое усилие было столь неослабным, что со временем из него выросло всеосеняющее древо, поэма, типичная для немецкого народа и для всего человечества, которую открываешь, как Библию, и находишь в ней утешительное и мощное выражение духа человеческого. Так, «Вильгельм Мейстер» по своему первоначальному замыслу — роман молодого восторженного театрала, не ставившего себе иной задачи, как описать мир бродячих служителей Диониса, закулисный мир, описать его таким, каким он никогда еще не был описан. Но в конце концов мир комедиантов оказался лишь исходной точкой для эпического воспитательного путешествия, столь многознаменательного и всеобъемлющего свойства, что один умный критик — романтик сказал, что Французская революция, «Наукоучение» Фихте и роман «Вильгельм Мейстер» — три величайших события эпохи. Это непроизвольное, чуждое честолюбию, тихое и естественное, почти растительное разрастание от незаметного зародыша до всемирно значительного — черта, наиболее всего заслуживающая любви в могучем жизненном труде Гёте.
Из иных высказываний о великих людях, продиктованных ненавистью и желанием унизить, высказываний полемическизлобных и, в силу своего недоброжелательства, почти пророческих, можно узнать больше, чем из самого восторженного панегирика. Я имею в виду письмо некоего равнодушного господина фон Бретшнейдера берлинцу Фридриху Николаи, написанное в 1775 году; автор отзывается о молодом творце «Страданий юного Вертера», о его сомнительном уме и непостоянном нраве с антипатией, не лишенной психологической проницательности, и наделяет его как поэта следующими свойствами: «У Гёте есть какой‑то зачаток одаренности, или, вернее, поэтический гений, который проявляется после того, как он, поносив некоторое время тему в себе, разработав ее внутренне, собрав все, что может быть для нее использовано, садится за письменный стол. Быть поэтом на случай он неспособен. Вне своей манеры он ничего не может создать. Если что‑нибудь его поразило, оно застревает в его душе и мозгу, и все, что встречается ему на пути, он старается связать с тем Ломком глины, над которым работает, и не думает ни о чем, кроме этого предмета». Весь этот отрывок выдержан в пренебрежительном, уничижительном тоне, но в нем высказаны как нечто отрицательное истины психологическиконституционального порядка, которые находят себе подтверждение в величайшем из когда‑либо существовавших творческом стиле. Возможны лишь два пути достижения значительной цели, утверждает Гёте: насилие и методичность. Путем этого великого противника насилия и миролюбца был путь методичности, порядка, спокойной выдержки. Иногда он доводил этот принцип до гротеска и выказывал ошеломляющую готовность расписаться даже в тупоумии во имя долга. «И если б моей задачей, — восклицает он, — было непрерывно опорожнять и снова наполнять вот эту песочницу, что стоит здесь предо мною, то я делал бы это с неистощимым терпением и величайшим тщанием».
В нем можно увидеть элемент рачительности, предусмотрительности, который, надо полагать, является характерным для бюргерской морали. «Кто заглядывает вперед, — говорит он, — тот хозяин дня». Он славит начало дня, утро, когда мы наиболее умны, но вместе с тем и наиболее озабочены: «ведь забота тоже мудрость, пусть даже только пассивная; глупость забот не знает». И восхваление утра как наиболее подходящей поры для творчества перерастает в настоящее славословие, когда он заявляет: