Предельно истерзавшие нервы дни перед мобилизацией, перед тем, как разразилась международная катастрофа, застали нас в сельском нашем уединении в Тельце. Как обстояло дело в Германии, во всем мире, об этом мы получили представление, когда, чтобы попрощаться с моим младшим братом, в качестве артиллериста немедленно назначенным на фронт, поехали в Мюнхен и очутились в раскаленной зноем сутолоке вокзалов, забитых людьми, посреди взбудораженной, страхом и воодушевлением влекомой толпы. Рок вершил событиями. Я разделял глубокое, судьбами Германии внушаемое волнение мыслящих немцев, чья вера, заключавшая в себе так много истины — и заблуждений, правоты — и неправоты, шла навстречу столь страшным, но по большому счету благотворным, зрелости и росту способствующим урокам. Этот тяжкий путь я прошел вместе со своим народом, ступень за ступенью переживая то же, что и он, и я считаю это за благо. Но так же, как мои природные склонности и морально — метафизические, отнюдь не общественно — политические традиции моего образования не наделили меня уменьем устанавливать между этим волнением, этой верой и самим собой дистанцию, для других, возможно, слишком даже естественную, так же я, что и сознавал весьма отчетливо, не был по своей физической природе создан стать воином, солдатом, и лишь моментами, в самом начале войны, возникало у меня искушение не считаться с этим «сознанием». «Страдать вместе с вами» — в последующие годы случаев к этому на родине как физически, так и нравственно представлялось вполне достаточно, а в «Рассуждениях аполитичного» я служил ей духовным оружием, к чему, как я и сказал в предисловии, я был «призван» не государством и не военным командованием, а самим временем. С подлинно военной средой я в течение войны соприкоснулся только один раз: это было в оккупированном Брюсселе, куда меня пригласили и где я, после богатого приключениями путешествия, смотрел «Фьоренцу», поставленную немецкой драматической труппой в «Королевском» театре. Я завтракал у военного губернатора города, баварского генерала Хурта, в кругу его офицеров, людей статных и любезных; у всех них — за какие заслуги, одному богу известно — на груди красовался орден Железного креста первой степени. Один из этих офицеров, в прошлом камергер при дворе какого‑то мелкого княжества в Тюрингии, впоследствии в письме титуловал меня «господин боевой товарищ»; и действительно, я от войны пострадал никак не меньше этих господ.
В январе 1914 года — жену мою болезнь все еще удерживала в Арозе — я вместе с детьми переселился в наш дом, который мы построили в районе Богенгаузен, на берегу Изара, и здесь мы пережили годы ужаса и жестоких бедствий, гибель подлинно народного, хотя политически неумело организованного и исторически несвоевременного восстания, разруху, крушение, испытали омерзительно расслабляющее чувство полной подвластности иностранцам и претерпели смуту, сопутствующую внутреннему распаду. Чувство наступления эпохального, решающего для грядущих времен перелома, который неизбежно вторгнется и в мою личную жизнь, было с самого начала очень сильно во мне — оното и явилось причиной того судьбою уготованного опьянения, которое придало моему отношению к войне немецко — позитивный характер. О продолжении начатой было работы над художественными произведениями и думать не приходилось, а когда я все же несколько раз подряд попытался снова взяться за нее, это оказалось невозможным из‑за моего душевного состояния. Прежде всего, быстро черпая из запаса давным — давно собранных материалов, я импровизировал очерк «Фридрих и Большая Коалиция», где весьма натуралистическая обрисовка личности короля, при всей моей увлеченности, свидетельствовала о том, что мое критическое чутье писателя — публициста не уснуло. А затем началась, в несколько приемов, работа над «Рассуждениями»; без пути — дороги продирался я сквозь густые заросли — этому суждено было длиться два года. Ни одна из моих работ не носит, в моих собственных глазах, столь явственного отпечатка начинания сугубо личного и, в смысле интереса к нему общественности, безнадежного. Я был один со своими терзаниями. Никому из любопытствовавших невозможно было хотя бы растолковать, что, в сущности, я делаю. Эрнст Бертрам был поверенным моих безбрежных политически — антиполитических раздумий; когда он приезжал в Мюнхен, я читал ему вслух отрывки из них; он воздавал им должное, как вызванному внутренней необходимостью страстному исследованию собственной совести, их протестантизм и консервативность были ему понятны. В отношении последней я убежден, что сам я ощущал ее более как художественное освоение и узнавание сферы меланхолически — реакционного, нежели как выражение сокровеннейшей моей сущности. То было явление психологическое, или, если хотите, в подлинном смысле слова патологическое; все, что я думал, находилось под знаком и под давлением войны и больше говорило о ней, чем обо мне. И, однако, пишущий и его трудно поддающийся определению предмет были друг с другом связаны горестной солидарностью и единством. Проблема немецкого духа, вокруг которой все сосредоточивалось, бесспорно, была личной моей проблемой — в этом заключался национализм книги, во всех муках, при всем своем полемическом пыле в конечном итоге обнаружившей свое воспитующее жизненное значение. Quo diable aliait‑il faire dans cette galere? [84]Этот эпиграф вполне ей приличествовал, да и стих из Тассо «Сравни себя с другим! Познай себя» был ей предпослан по праву. Я мог бы прибавить еще и третье изречение, но оно попалось мне на глаза позднее: «Познавая себя, никто не остается полностью таким, каким он был».
«Рассуждения» были изданы в 1918 году, в самый внешне неблагоприятный и, более того, невозможный момент крушения и революции. В действительности же то был надлежащий момент: все духовные бедствия и задачи, выпавшие теперь на долю немецкого бюргерства, я anticipando [85]выстрадал и выразил, и эта книга многим помогла не только, думается мне, быть стойкими, даже если значение свое и ценность для истории духовного развития она прежде всего сохранит как последний крупный и из храбрости проведенный арьергардный бой романтического бюргерства с «новым».
«Хозяин и собака» — этюд о животных, особенно тепло, благодаря превосходному переводу, принятый в Англии; несколько эксцентричный опыт — идиллия в гекзаметрах «Песня о ребенке», позднее в более благоприятном расположении духа превзойденный и правильно освещенный в новелле «Смятение и раннее горе», обозначали возврат к художественному творчеству. Я опять взялся за «Волшебную гору», но работе над романом, замедляя ее, сопутствовали критические статьи, из коих три самые объемистые — «Гёте и Толстой», «О немецкой республике» и «Оккультные переживания» — были его непосредственными прозаическими ответвлениями. Мою работу в сфере вымысла, хоть и гораздо более «благодарную», мне, наверное, никогда не удастся уберечь от досадных перерывов и заминок, вызываемых весьма давним, по — видимому, являющимся неотъемлемой частью моей сущности влечением к эссеистике и даже полемике, при реализации которого проницавшее Гёте гордое сознание «и впрямь быть прирожденным писателем», сообщаясь мне, пожалуй, волнует меня сильнее, чем когда я сочиняю сам. Столь охотно проводимое у нас, немцев, различение сочинителя и писателя я не люблю по той причине, что граница между ними пролегает не вовне и не между явлениями, а внутри самой личности и там весьма зыбка. «Искусство, — сказал я в своей речи о Лессинге 1929 года, — средством выражения которого является слово, всегда будет вызывать в высокой степени критически направленное созидание, так как само слово есть критика жизни: оно дает название, обозначение, определение и, наделяя жизнью, выносит приговор». Следует ли мне, несмотря на это, признаться, что «писательство», в отличие от свободного музицирования эпика — сочинителя, я неизменно воспринимаю как некоего рода пронизанное страстью безделье и как самоистязующий отказ от более приятных задач? Здесь немалую роль играет наивное чувство долга и «категорический императив», и можно было бы говорить о некоем парадоксальном явлении — аскетизме при нечистой совести, не будь с этим связана изрядная доля радостей и удовлетворения, как, впрочем, в любом виде аскетизма. Во всяком случае, эссе как критическое наблюдение над моей собственной жизнью, по — видимому, навсегда останется необходимой принадлежностью моего творчества. «Будденброки» были единственной большой повестью, работа над которой не прерывалась ради статей; но вскоре после ее завершения появилось эссе «Бильзе и я», полемическое исследование о взаимоотношениях сочинителя и действительности — плод 1906 года, — а 1908– и 1910 годы дали две объемистые статьи: «Опыт о театре» — на тему, которую я снова затронул в 1928 году при открытии Гейдельбергского фестиваля, и «Старик Фонтане» — эссе, впервые опубликованное Гарденом в «Цукупфт», и, пожалуй, из моих писаний этого рода оно мне дороже всех. А уж после войны, в терзаемое проблемами и нещадно понуждавшее думать время, такого рода требования со стороны внешнего мира неминуемо должны были множиться, и автор «Рассуждений аполитичного», менее чем кто‑либо другой из его собратьев, был тогда вправе от них уклоняться. Так, из совпадения внутренней необходимости с запросами времени возникли речи, очерки, полемические введения, реплики, включенные в три тома эссеев — «Вопросы и ответы», «Усилия» и «Требования дня», среди которых, в особенности речи, начиная с речи «О немецкой республике», произнесенной зимой 1922/23 года в Берлинском зале имени Бетховена, обозначают выходящие за пределы литературы высокие моменты моей личной жизни.