Когда моя долгая болезнь сделала последний поворот, и я полностью пришел в себя, я, если верить домашним, тут же попросил «Ленд энд Уотер», где Беллок печатал свою серию статей. Перед тем, как утратить сознание, я прочитал и хоть как‑то понял обнадеживающе новости о Марне. Вернувшись в реальный мир, я застал ту пору, когда кончились долгие битвы, завершившиеся Ипром, и началась окопная война. Сиделка знала, что я соображаю плохо, и дала мне ту газету, какая попалась под руку, словно сунула больному ребенку случайную игрушку. Однако я громко и ясно сказал, что это старый номер, еще до Нанси, а мне нужно то, что было после битвы на Марне. Разум прояснился внезапно и стал, каким был. Так узнал я еще об одной странности реального мира, совсем не похожего на театральные, вымышленные миры, в которых мы будто бы живем: жизнь меняется резко, а не постепенно. И в жизни, и в смерти мы испытываем не эволюцию, а перевороты, сотрясающие нас, словно чудо.
Мне принесли кипу газет, и я внимательно прочитал их, понимая все факты, цифры, расчеты, диаграммы, мало того — вникая в них; так что я, в сущности, не пропустил никаких важных событий. Оказалось, что мои памфлеты еще в ходу, особенно в других странах, и объясняется это тем, что они прикрыты какой‑то полулегальностью. Мой старый приятель Мастермен гордо рассказал мне, что его недруги вменяют ему в вину отсутствие нашей пропаганды в Швеции или в Испании. Это приводило его в восторг, ибо означало, что люди поглощают пропаганду, сами того не зная. Скажем, мой яростный очерк «Берлинское варварство» назвали по — испански «Концепция варваризма», словно безвредный философский труд. Дураки, бранившие Мастермена, изобразили бы на обложке британский флаг, а испанцы вряд ли стали бы читать книжку и уж ни за что бы ей не поверили. Именно в таких делах Мастермен был намного тоньше и лучше своего окружения. Как я уже говорил, кое в чем он окружению поддавался. Он разрешал использовать себя лидерам партии, которые были гораздо ниже его. Но мрачноватый юмор, таившийся в его душе, появлялся на свет, когда он слышал нападки упомянутых недругов и гордился, что ему удалось протащить свою интеллектуальную пропаганду.
Я же горжусь тем, что, кроме маленькой книжки о Берлине, я написал книгу побольше о преступлениях Англии. Я был твердо уверен, что наша страна проявляет фарисейство в миг неотложного нравственного выбора, и потому составил список тех грехов, которые совершила в последние века Британская империя, указывая при этом, что всякий раз империя Германская была гораздо хуже, более того — мы, собственно, ей и подражали. Поддерживая протестантского героя Пруссии или протестантских принцев Ганновера, мы ввязались в смертную ссору с Ирландией, да и в еще худшие дела. Нынешний культ империи мы переняли от немцев, тем самым хваля их и оправдывая. Однако в те годы само название книги могло ввести в соблазн; должно быть, где‑нибудь ее считали пацифистским памфлетом. Но все это случилось позже. Когда я очнулся, я прочитал газетные сводки. А там, возвращаясь к обычной жизни, стал снова спорить с Бернардом Шоу.
Полковник Реппингем пишет в своих мемуарах, что мы с Беллоком продолжали беседу, не заметив воздушной тревоги. Это отчасти верно. Может, мы тревогу и заметили, но беседы не прекратили. А что нам, собственно, оставалось? Сам случай я прекрасно помню, отчасти потому, что тогда впервые попал под бомбежку, хотя очень много ходил по Лондону, отчасти — из‑за обстоятельств, о которых Репинггон не пишет, хотя они подчеркнули всю иронию беседы под бомбами. Случилось это у леди Джулиет Дафф.
Среди гостей был майор Морис Беринг, который привел русского в военной форме, чьи речи могли перешибить замечания Беллока, а не то что какую‑то бомбежку. Говорил он по — французски, совершенно не умолкая, и мы притихли; а то, что он говорил, довольно характерно для его народа. Многие пытались определить это, но проще всего сказать, что у русских есть все дарования, кроме здравого смысла. Он был аристократ, помещик, офицер царской гвардии, полностью преданный старому режиму. Но что‑то роднило его с любым большевиком, мало того — с каждым встречавшимся мне русским. Скажу одно: когда он вышел в дверь, казалось, что точно так же он мог выйти в окно. Коммунистом он не был, утопистом — был, и утопия его была намного безумней коммунизма. Он предложил, чтобы миром правили поэты. Как он важно пояснил нам, он и сам был поэт. А кроме того, он был так учтив и великодушен, что предложил мне, тоже поэту, стать полноправным правителем Англии. Италию он отвел Д’Аннунцио, Францию — Анатолю Франсу. Я заметил, на таком французском, какой мог противопоставить потоку его слов, что правителю нужна какая‑то общая идея, идеи же Франса и д’Аннунцио, скорее — к несчастью патриотов, прямо противоположны.
Русский гость отмел такие доводы, поскольку твердо верил, что, если политики — поэты или хотя бы писатели, они не ошибутся и всегда поймут друг друга. Короли, дельцы, плебеи могут вступить в слепой конфликт, но литераторы не ссорятся. Примерно на этой стадии я, как говорится в ремарках, заметил шум за сценой, а там — и страшный грохот войны в небесах. Силы злобы поднебесной изливали огненный дождь на великий город наших предков; видимо, Пруссией правили не поэты. Мы, конечно, продолжили разговор, только хозяйка принесла сверху ребенка. План поэтического правления разворачивался перед нами. Трудно в такие минуты совсем не подумать о смерти; а об идеальных или комических ее обстоятельствах написано немало. Что может быть лучше, чем умереть в особняке на Мейфер, когда русский безумец предлагает вам корону Англии?
Когда он ушел, мы с Беллоком направились через парк под дальние отзвуки взрывов и, выходя из бекингемских ворот, услышали сигнал отбоя, словно трубы победы. Поговорив еще немного о перспективах событий, которые переходили от крайней опасности к полному освобождению, мы простились в несколько запоздалом, но приятном волнении, и я пошел по Кенсингтон хай — роуд в дом моей матери.
Среди легенд, чтобы не сказать выдумок, которые ходили о Беллоке среди людей, ничего о нем не знавших, была и такая: он относился к войне с позиций оптимиста и, ради собственного и всеобщего спокойствия, преувеличивал потери Германии. Всякому, кто знаком с Беллоком, такая мысль покажется на редкость нелепой. Начать с того, что, будучи мыслящим животным, он решительно не способен предположить, что наш оптимизм или пессимизм по поводу того или иного факта имеет хоть какое‑то значение; он не скажет, к примеру, что мы должны прыгать от радости, потому что завтра не будет дождя. Что же до настроений и чувств, как законных элементов нашей жизни, его настроения и чувства обычно не столь уж оптимистичны. Те, кто не поленился обратиться к реальным фактам и цифрам, пришли к единодушному выводу, что подсчеты Беллока в значительной степени верны, а представители другой стороны существенно ошибаются. В самом начале окопной войны нового типа какое‑то время ошибались все; но Беллок внес поправки раньше всех и в дальнейшем постоянно давал точные цифры, тогда как противная сторона продолжала заблуждаться. Остальные отказались от какого‑либо научного анализа войны по моральным, а не по научным причинам — вот как послушно меняется реальность под нажимом человеческой воли! В России началась революция. Никто из лиц, достойных упоминания, не предсказал ее; однако Беллок высказал мудрейшую мысль о событиях такого рода. В одной из статей для журнала «Ленд энд Уотер» он, должно быть, весьма озадачил многих своих читателей изысканной исторической реконструкцией предсказаний византийского чиновника, который в начале шестого столетия занимался подсчетами и оценками всех совокупных сил Римской империи и католической церкви. Сначала Беллок показывает, как этот чиновник полагает, что предусмотрел все возможности, — и угрозу религиозного раскола между Востоком и Западом, и опасность варварских набегов на Галлию и Британию, и положение в Африке и Испании, а затем дает понять, что самый важный фактор перемен учесть было невозможно: «В то самое время в далекой аравийской деревушке Магомету исполнилось восемнадцать лет».