Конечно, такой человек чувствовал, что Генри Джеймс отнесется холодно к джайпу. Ради священной памяти джайпа я прощаю, что ему это не нравилось, но не могу избавиться от мысли, что он слишком быстро на все реагировал. Я всегда восхищался им, меня смущали эти реакции. Хотя это слово он очень не любил, я назвал бы его постоянным реакционером. Он всегда не столько идет куда‑то, сколько от чего‑то отшатывается. То он только что был либералом, то — фабианцем, то другом NN или ZZ. Часто он приближался к правде, и потому его метания раздражали меня, словно чью‑то шляпу никак не может выбросить море. По- видимому, он считал, что открытый разум — самоцель; а я убежден, что мы открываем разум, как и рот, чтобы что‑то туда вложить.
Имя Уэллса немедленно вызывает в памяти имя Бернарда Шоу; собственно, он по чистой случайности еще не появился в этой книге. Сам я беспрерывно с ним спорил, и вынес из этих споров больше восхищения и любви, чем многие выносят из согласия. В отличие от тех, о ком я здесь пишу, Шоу лучше всего, когда он с тобой не согласен. Я мог бы сказать, что он лучше всего, когда он не прав. Прибавлю, что не прав он почти всегда. Точнее, все в нем не право, кроме него самого.
Спорить с ним в печати я начал почти сразу. Дело шло о моей защите буров. Те, кто не понимает, какими были политические взгляды фабианцев, не понимают и того, что почти все их вожди стояли за империю. Даже Бернард Шоу, сохранявший известную свободу ругать все и вся, был гораздо больше предан империи, чем мы с друзьями. С тех пор, особенно среди его глупейших оппонентов, возникла глупейшая легенда о том, что он — бесстыдный ирландский мятежник, всегда враждовавший с Британией. На самом деле он всегда слишком с ней ладил. «Другой остров Джона Булля» — довольно пробританская пьеса. Другой остров очень похож на первый. Английский делец наделен успехом, который ему в Ирландии не выпадал; правда, успех этот, главным образом, обеспечила его глупость. Что до южноафриканского кризиса, по сравнению со мной или с Беллоком, Шоу его отстаивал. Во всяком случае, он отстаивал особый британский мир, к которому этот кризис будто бы вел. Так же думал и Уэллс, тогда — полуфабианец. Его возмущало, что буры протестуют против концентрационных лагерей. Собственно, и теперь он допускает только такие конфликты. Он считает, что большим странам биться бессмысленно, а вот маленькие страны нужно иногда вынуждать, чтобы они открыли рынки международной торговле. Словом, он защищает только то, что мне глубоко противно, — оскорбление маленьких. стран ради их нефти или золота и презирает то, что я защищаю, — схватки цивилизаций и религий, решающие нравственную судьбы мира.
Говоря это, я хвалю фабианцев за постоянство и за последовательность. Они твердо верят в централизацию и большой бизнес. Это сентиментальные социалисты (как резонно заметил Уэллс) непоследовательно полагают, что крестьянин не имеет права на собственное поле, но крестьянство имеет право на нефтяные скважины. Они защищают малые народы, но не мелкую собственность; правда, такая мечтательность намного приятней. Между империалистом и интернационалистом — только тонкий лист бумаги; и первые фабианцы смогли это заметить. Другие социалисты видели самый лист, который становился все тоньше.
Шоу льстили ложные обвинения, особенно в том, что он ирландский мятежник. Каждый, кто помнит те времена, знает, что он им не был. Культ здравого смысла предписывал фабианцам считать ирландский национализм узким, восторженным, уводящим от главного дела — обобществления мировых ресурсов. Сейчас я говорю об этом только затем, чтобы показать, что мы, то есть я и Шоу, спорили с самого начала. Мы спорили почти обо всем, никогда не соглашались, но никогда и не ссорились. Я защи- шал семью против платоновских упований на общество. Я защищал мясо и пиво против суровой гигиены вегетарианства и трезвости. Я защищал старый либеральный национализм против социалистического интернационализма. Я защищал союзников против извращенной склонности пацифистов к воинственным странам Центральной Европы. Словом, я защищал священные пределы человека против беспредельности сверхчеловека. Именно здесь наш спор становился особенно острым.
Конечно, эти различия можно свести к религии. Поначалу я и не знал, что такое различия в вере, да и сама вера. Теперь я знаю, что шовианцы верят в эволюцию, как старые сторонники империи верили в экспансию. Они верят в какую‑то большую штуку, которая растет и ветвится, словно дерево. Я же верю в цветок и в плод, а они невелики. Плод окончателен и закончен, у него есть форма, а значит — предел. На нем запечатлен образ — венец и свершение цели. Если применить это к человеку, получится, что он священней сверхчеловека или сверхъобезьяны, а ограничения его стали мистическими, как дом, с тех пор, как Сам Бог уместился в потаенной пещерке.
Закончу рассказ о долгих спорах поклоном моему оппоненту. Споря двадцать лет о семье, о грехе, о чести, о таинствах, о самых тонких и существенных сторонах жизни, нелегко обойтись без раздражения и обиды. Могу засвидетельствовать, что ни одна реплика Шоу не понижала моего настроения. Скорее, они его повышали, поскольку источником их были честность и разум, и та врожденная широта, которую Аристотель называл великодушием. Чтобы восхищаться Шоу, нужно с ним соглашаться. Я горжусь таким врагом еще больше, чем другом.
Случилось так, что при всех моих чувствах мы встречались большей частью на публике, обычно — на подмостках, куда нас выпускали, словно клоунов. Да и странности Шоу нередко мешали общению. Не только хозяин, но и хозяйка растеряется, когда гость боится чая еще больше, чем вина. Среди самых веселых воспоминаний, которые я воскрешаю в этой главе, — пиры Мориса Бэринга. Собственно, ему надо бы посвятить особую главу, но, боюсь, ей не поверят.
Не мне судить о божественной радости жизни, побуждавшей его, празднуя в Брайтоне свое пятидесятилетие, плясать там русскую пляску с немыслимыми выкрутасами, а потом броситься в море, как был, во фраке. Не слишком мудро, должно быть, рассказывать об ужине в шатре, когда мы варили яйца в цилиндре сэра Герберта Три, а я фехтовал на шпагах с гостем, который, к моему счастью, был еще пьянее меня.
Однако самый искренний пуританин ошибся бы, предположив, что кавалеры не могут быть искренними и даже серьезными. В наших пирах было много не только смеха, но и мудрости; не только мудрости, но и добродетели. Морис Бэринг воспел ее в прекрасных стихах о другом Герберте, Обероне, который унаследовал титул лорда Льюкаса. Вот это был кавалер, чья храбрость, и честность и любовь к свободе сверкали, как факелы, хотя держался он очень просто. Пока он был жив, истрепанное имя либерала что‑то еще значило. Храбрость его была очень странной, небрежной, даже безумной. Он потерял ногу на бурской войне, носил протез, но вылезал из окна высокого дома и полз по стене, как муха, ни за что не держась и ни на что не опираясь. Как‑то я разбил у него бокал, по слухам — исключительно ценный. Случай этот (и танец Бэринга среди осколков) породили фразу, которой мы потом пользовались в мятежных и романтических спорах: «Люблю я звон разбитого стекла». То был рефрен баллады, начинавшейся так: «Когда я вашу чашу взял/ И с осторожностью разбил/ Присущей пьяным, я не знал,/ Что я такое сотворил./ Она служила королю,/ И долго жизнь ее текла,/ Но что поделаешь! Люблю/ Я звон разбитого стекла.»
Скажу честности ради, что мы читали и пели не только наши стихи. Пели мы и много лучших английских песен, старых и новых. По преданию, когда Герберт жил недалеко от Бекингемского дворца, мы голосили «Барабаны Дрейка» с таким пылом, что Эдуард VII послал попросить, чтобы мы были потише.
Я припомнил эти праздные, но приятные забавы, чтобы подчеркнуть пуританские свойства Шоу. Должно быть, многие до сих пор видят в нем шута, но он шутовства не любил. Серьезность тесно связана с ним, с его чистотой и четностью; но пуританину не понять морали и веры кавалера. Я чаще соглашался с Шоу, чем с Уэллсом, другим столпом фабианства, хотя высоко ценю их обоих. Однако в том, о чем идет речь, Уэллс мне ближе. Кто‑кто, а он прекрасно знает дух и суть веселья, понимает сатурналии, дозволяющие сенатору превратиться в последнего раба. Шоу любит позабавиться, но не на земле. Он не найдет веселья в винном погребе или укромной пещере; ему в прямом смысле слова близки лишь небесные радости. Уэллс ценит добрую шутку, а Шоу — выходку.