Подростки, как я сказал, любят ходить по трое. Три — символ приятельства, но не обязательно дружбы. Мне повезло, я ходил втроем с друзьями, словно три мушкетера или три солдата у Киплинга. Первый из этих друзей — тот самый, с кем я дрался, — написал потом лучший детективный роман нашего времени и скрывает свой могучий юмор под непроницаемой личиной автора статей для «Дейли Телеграф». Отличался он (и отличается) исключительной серьезностью облика и редкостной ловкостью движений. Помню, я как‑то сказал, что у него голова ученого и тело паяца. Приятно было смотреть, как чинно он идет по улице, внезапно влезает на столб, чтобы прикурить от фонаря, а спрыгнув, серьезно и спокойно продолжает свой путь. У него был на редкость уравновешенный ум, благодаря чему он мог делать что угодно, даже писать передовицы для лондонской газеты. Однако мог он писать и беспримерную чушь все с той же серьезной простотой. Именно он изобрел строгие четверостишия, названные его вторым именем (звался он Эдмунд Клерихью Бентли). Эти краткие биографии родились еще в школе, когда он сидел на уроке химии, как обычно — скучая, а перед ним лежала нетронутая промокашка. На ней, вдохновленный чистым сухим духом поэзии, он начертал простые строки:
Сэр Хэмфри Дэви
В праведном гневе
Всем говорил:
«Я натрий открыл!»
Уже тогда я рисовал картинки, если их можно назвать картинками, к этим жизнеописаниям, хотя только лет через двадцать оба мы решились выпустить книгу, да и хоть что- нибудь вообще. Намного позже школьных дней оба мы стали неизлечимыми писаками, но тогда совсем не собирались кем‑то быть, а может, и не понимали, что дни эти когда‑нибудь кончатся. В этом смысле мы не ведали честолюбия, как дети, перешептывающиеся на тайном языке. Шутки наши касались частных, обычно — школьных дел, но бумаги мы извели на целую библиотеку. Помню бесконечную повесть с моими картинками, которая и сейчас не утратила для меня какого‑то очарования. Началось с того, что впереди нас шли три учителя, два молодых и высоких, а третий, средний — маленький, старый; и могло показаться, что они его тащат. На этом мы построили блистательную теорию: старший учитель (одна из самых важных персон в школе) — искусственный, заводной, а они его носят при себе и регулярно заводят. Кукла и конспираторы претерпевали плохо иллюстрированные приключения, осколки которых, быть может, еще где‑то таятся. Незачем говорить, что мы ничего не собирались с этим делать, просто развлекались. Иногда я думаю, что это не самое худшее, что можно с чем‑то сделать.
Друг мой Бентли наделен истинным даром составлять скрупулезнейшие карты — нелепицы и выдумывать немыслимые сюжеты. Этим он похож на отца Роналда Нокса, начертившего подробную карту Барсетшира и создавшего головоломную криптограмму, доказывающую, что «In Memoriam» написала покойная королева. Помню, как школа провожала учителя, который уходил от нас в Питерхаус. Речь говорил один из старших педагогов, очень ученый и нудный, а в данном случае — напыщенный и косноязычный. Мы с Бентли сидели рядом, не ожидая развлечений, как вдруг все вздрогнули и очнулись. Старик пошутил, что самое странное — неплохо: он сказал, что мы грабим Павла, чтобы обогатить Петра. Мы с Бентли посмотрели друг на друга и покачали головой. Вскорости Бентли создал убедительную теорию: старик посвятил этой шутке всю свою жизнь. Он подлизался к директору, чтобы тот взял к нам молодого учителя, а потом развел интриги, чтобы того переманили в университет. Для этого часа он жил; а теперь, должно быть, спокойно угаснет.
Дух честолюбия, воздух широкого мира вносил в нашу троицу Люшен Олдершоу, темноволосый, тощий, с виду (да и на самом деле) очень чувствительный, но не такой застенчивый, как мы, в других, взрослых делах. Он пылко, почти пламенно хотел что‑то делать; а по нашему мнению, что‑то делали только взрослые. Я хорошо помню, как у меня волосы встали дыбом, когда он легко, между прочим, заговорил о настоящем школьном журнале, который казался мне чем‑то вроде школьного фонда или совместных молитв. Никто из нас и не думал писать туда, как не думали мы писать для Британской энциклопедии. А мой новый друг, моложе меня, беспечно делился с нами своей старой мыслью о сотрудничестве между журналами Итона, Харроу, Винчестера и других лучших школ. Я был совершенно поражен, словно он предложил править империей; он же легко отказался от этого замысла и предложил издавать свой журнал, настоящий, напечатанный. Видимо, он умел убеждать, потому что мы согласились. Основали мы и маленький кружок, младший клуб дискуссий, хотя никто не слыхал о старшем клубе. В последнем классе вступали в некое сообщество, но там вообще делали удивительные вещи, скажем — обедали у директора. Мы не заглядывали так далеко, как не заглядывали в старость.
Споры наши сохранились в отдельных подшивках странного издания. Подписывались мы инициалами, словно члены тайного общества в приключенческом романе, например: «М — р Б. выразил яростный протест м — ру Ч.». Убийственные красоты слога повинны в том, что нашу газету до сих пор охотно читает Эдвард Фордэм, который сам состоял в клубе и нередко украшал его официальный орган прекраснейшими статьями, где потешался и над другими, и над собой. Особенно любил он фразу: «М — р Л. — Д. кратко описал правление Франции, Германии, Австрии, Испании и Америки». Иногда его бравурное красноречие выходило ему боком. Например, он сообщал об одной дискуссии в таких словах: «Щеки уважаемого председателя коснулась черствая булочка, брошенная меткой рукой м — ра Ф.». Председателем был я, мне обычно выпадала эта честь. И вот, злокозненный наборщик сообщил миру, что моей щеки коснулась черная будочка. Так начались мои муки из‑за опечаток, которые достигли предела, когда я написал об одном нонконформистском священнике «мой уважаемый противник», а прочитал впоследствии «мой уважаемый преступник».
Клуб мы основали и спорили там, если то были споры. Эта часть дела не смущала меня, спорить я привык, спорил с братом, а может быть — и с няней. Гораздо страшнее было то, что газета наша выходила, и я писал для нее высокопарные стихи, в которых плохое подражание Суинберну так уравновешивалось подражанием римским балладам Маколея, что самые простодушные из моих друзей находили у меня «свой стиль». Стихов этих я больше не читал, есть пределы позору, которого требует автобиография; но должен сказать, что по какой‑то причине они привлекли внимание. Дела наши выплыли на поверхность и дошли до начальства, чего я никак не хотел. Печатались у нас и гораздо лучшие стихи. Одним из двенадцати человек, составляющих наше сообщество, был Роберт Вернэд, который тоже подражал Суинберну, но понимал хотя бы, как хорошо Суинберн подражает грекам. Печально и забавно вспоминать пародии Бентли, где хоры Вернэда в духе «Аталанты» он обращал к нему самому в те минуты, когда, попив с нами чаю, он уходит на урок:
Молоко, что ты пролил,
Пусть подлижут коты,
Ибо к славной неволе
Возвращаешься ты,
Нас лишая — доколе? —
Неземной красоты.
Они очень дружили и походили друг на друга сочетанием неподвижности с активностью. Но неподвижность Вернэда была не строгой и серьезной, а сонной, восточной, как у Будды или (на наш взгляд) у кота. У него было округлое, почти японское лицо, которые нередко бывают у жителей французского юга, откуда когда‑то приехали его предки. Он стал хорошим, многообещающим поэтом и написал прекрасные стихи, обращенные к английскому морю, которые многие еще, наверное, помнят. Однако обещаний он не выполнил, поскольку выполнял другие, и погиб на поле чести.
Примечательно, что только Бентли, мой первый и весьма своеобразный друг, смог напечатать свои опусы через пятнадцать лет. Он отличался от нас во многом, но главное, у него был самый зрелый разум, быть может — потому, что он его использовал только для критических суждений и беспечных шуток. Его дурацкие притчи украсили бы любую газету, в них не было ничего мальчишеского. Из всех, кого я знаю, он меньше всего изменился в умственном смысле, сохранив равновесие разума. Да он и не совершал тех глупостей, которые связаны с его обретением. Была у него, как я уже говорил, и спокойная многогранность; он мог выполнять чужие замыслы, попутно их улучшая; мог, скажем так, приложить руку ко всему. В нашей нелепой газете мы трое писали по очереди, под вымышленными именами, и он, я думаю, — лучше всех. Через двадцать лет, когда мы с Беллоком стали печатать баллады в «Уитнесе», пригласили мы и его, а он снова нас превзошел. Однако и в школе, и позже он был слишком отрешен и насмешлив, чтобы предаться одному из тех дел, которые в юности защищают так пылко и в таком единении. Когда некоторые из нас воображали себя рыцарями Круглого Стола, он довольствовался ролью шута, то есть мудреца. Своим торжественным шутовством он стал привлекать внимание старших. Читая его версию «Собаки на сене», где говорилось, что коровам не дают обновлять свое сокровенное «я», директор наш просто корчился от смеха, который у него, как и голос, начинался на самых низах, а кончался писком. «Этот мальчик смотрит на мир, стоя на руках», — сказал глава школы св. Павла, и мы мгновенно оказались под лучами прожектора.