И с деньгами вдруг стало куда благополучнее. Первое лето мы никуда не уезжали. Потом потянулась зима 35–го года, связанная с Домом писателей. По неуважению к себе я втянулся в работу для Дома писателей больше, чем следовало бы. Писал программы для кукольного театра — художники сделали куклы всех писателей, выступал, придумывал программы. Спасало, что мне было весело. Что делалось вокруг? Темнело. И мы чувствовали это, сами того не желая. Летом 35–го года уехал я в Грузию… Катюша встречала меня на этот раз на вокзале — бледная и худая, только что поднявшаяся после болезни. Болезнь все пронизывала насквозь нашу жизнь. А надстройка начала понемногу терять жильцов, так дружно переехавших в один день и час. Едва мы успели прижиться. Едва — едва начали жильцы нижних этажей привыкать к нам, что было нелегко. Однажды шел я сквозным коридором третьего этажа. Вижу — две старухи стоят, разглядывают мокрое пятно, выступившее на потолке. И ругают писателей: «Это они протекают, проклятые». С такой страстью, так неистово бранились они, что я даже испугался. Но вот и они притерпелись. Наладился водопровод, перестали протекать трубы. Но солдатское лицо нашего коменданта Котова потемнело. Он стал здороваться строго, будто мы проштрафились в чем‑то загадочном, известном ему одному. Очевидно, где‑то в не доступных нам глубинах он получил соответствующие сведения. Был выслан несчастный Венде, высокий, мягкий, простодушный. Посадили группу молодых писателей. Среди них Острова — опустела первая квартира в нашем отсеке. В 36–м году жили мы с месяц в Александровке, на даче Литфонда. И с удивлением заметил я, что один из крупных деятелей сгущающегося мрака дома прост и ясен. Следовательно, убивает с чистой совестью. Мы решили, несмотря на Катину болезнь, уехать на юг, в Сухуми. И уехали.
И когда вернулись, Катя окончательно решилась на операцию. Мне почему‑то чудилось, что, избавившись от болезни, мы поплатимся.
Конец 36–го года был для меня страшен. Катюшина операция. Полный провал двух картин на «Ленфильме». Братья Тур написали об одной из них в «Известиях»: «Неизвестно, зачем понадобилась авторам подобная жеребятина», на что я, несмотря на всю свою уязвимость, обратил мало внимания. Едва выяснилось, что Катина операция удалась и она поправляется, как заболела Наташа. У нее обнаружили вдруг шумы в сердце. Дальше — еще хуже и хуже. О начале рокового 37–го года никогда не хватит у меня сил рассказывать: я был вдруг настигнут бедой, меня тяжело поразил самый близкий мне человек. А остальные друзья оживились, преисполнились радости, словно опьянели от этого завлекательного зрелища. Зимой в Александровке открылось у нас некоторое подобие дома отдыха, названное лыжной станцией. Мы с Катюшей уехали туда на несколько дней. Однажды я проводил ее в город. Должно было окончательно решиться, что будет с нами дальше. Надев лыжный костюм, взял финские санки и побежал в Сестрорецк по шоссе. Недалеко от Разлива встретил я марширующий старательно отряд в противогазовых касках. Резиновые головы с острыми носиками повернулись в мою сторону, уставились с бессмысленным любопытством. Когда бежал я по улице с низенькими домиками, приближаясь к озеру, к плотине, к мостам, люди стояли на крыльце, посмеивались. Мне чудилось, что надо мной. Вернее всего, обсуждали они тот отряд с резиновыми головами, что прошел недавно. А может быть, и я, бегущий на финских санках, в самом деле представлялся им смешным. Все кончилось давно, скоро уж двадцать лет пройдет [81]. Через месяц, другой. А я все не могу прикоснуться к больному месту. И друзья, друзья, их оживление и радость! Все кончилось ничем в буквальном смысле этого слова. Ничем и ничем. Но друзья долго не могли с этим примириться. Однажды Олейников почти что в лоб принялся расспрашивать о том, что делается у нас. Я ответил ему и сказал: «Вот и всё, больше ничем тебя порадовать не могу».
И он, с его внезапной, не всегда действующей впечатлительностью, даже добротой, изменился в лице и сказал: «Ну какая там радость! Просто мы живем все нелепо…» И замолчал. Едва наладились личные мои дела, о которых не буду больше говорить, как начиная с весны разразилась гроза, и пошла все кругом крушить, и невозможно было понять, кого убьет следующий удар молнии. И никто не убегал и не прятался. Человек, знающий за собой вину, понимает, как вести себя: уголовник добывает подложный паспорт, бежит в другой город. А будущие враги народа, не двигаясь, ждали удара страшной антихристовой печати. Они чуяли кровь, как быки на бойне, чуяли, что печать «враг народа» пришибает всех без отбора, любого, — и стояли на месте, покорно, как быки, подставляя голову. Как бежать, не зная за собой вины? Как держаться на допросах? И люди гибли, как в бреду, признаваясь в неслыханных преступлениях: в шпионаже, в диверсиях, в терроре, во вредительстве. И исчезали без следа, а за ними высылали жен и детей, целые семьи. Нет, этого еще никто не переживал за всю свою жизнь, никто не засыпал и не просыпался с чувством невиданной, ни на что не похожей беды, обрушившейся на страну. Нет ничего более косного, чем быт. Мы жили внешне как прежде. Устраивались вечера в Доме писателей. Мы ели и пили. И смеялись. По рабскому положению, смеялись и над бедой всеобщей — а что мы еще могли сделать? Любовь оставалась любовью, жизнь жизнью, но каждый миг был пропитан ужасом. И угрозой позора. Наш Котов совсем замер, будто часовой на карауле при арестованных или обреченных аресту, — в конце концов, разница была только в сроках. Он отворачивался при встречах, словно боясь унизить себя общением с жильцами — врагами. Мыслил только в одном направлении. Борисов пришел пожаловаться, что сыновья одной писательницы до трех часов ночи танцуют под патефон, не дают ни работать, ни спать. Котов его выслушал угрюмо и ответил: «Ничего политического я в этом не нахожу».
Затем пронеслись зловещие слухи о том, что замерший в суровости своей комендант надстройки тайно собрал домработниц и объяснил им, какую опасность для государства представляют их наниматели. Тем, кто успешно разоблачит врагов, обещал Котов будто бы постоянную прописку и комнату в освободившейся квартире. Было это или не было, но все домработницы передавали друг другу историю о счастливицах, уже получивших за свои заслуги жилплощадь. И каждый день узнавали мы об исчезновении то кого‑нибудь из городского начальства, то кого‑нибудь из соседей или знакомых. Однажды в начале июля вышли мы из кино «Колосс» на Манежной площади. Встретили Олейникова. Он только что вернулся с юга. Был Николай Макарович [82]озабочен, не слишком приветлив, но согласился тем не менее поехать с нами на дачу в Разлив, где мы тогда жили. Литфондовская машина — их в те годы давали писателям в пользование с почасовой оплатой — ждала нас у кино. В пути Олейников оживился, но больше, кажется, по привычке. Какая‑то мысль преследовала его. В Разливе рассказал он, что встретил Брыкина, который выразил крайнее сожаление по поводу того, что не был Олейников на последнем партийном собрании. И сказал, чтобы Олейников зашел к нему, Брыкину. Зачем? Я, спасаясь от ставшей уже привычной тревоги за остатками беспечности былых дней, стал убеждать Николая Макаровича, что этот разговор ничего не значит. Оба мы чувствовали, что от Брыкина хороших новостей нельзя ждать. Что есть в этом приглашении нечто зловещее. Но в какой‑то степени удалось отмахнуться от злобы, нет, от бессмысленной ярости сегодняшнего дня. Лето, ясный день, жаркий не по — ленинградски, — все уводило к первым донбасским дням нашего знакомства, к тому недолгому времени, когда мы и в самом деле были друзьями. Уводило, но не могло увести. Слишком многое встало с тех пор между нами, слишком изменились мы оба. В особенности Николай Макарович. А главное — умерло спокойствие донбасских дней. Мы шли к нашей даче и увидели по дороге мальчика на балконе. Он читал книжку, как читают в этом возрасте, весь уйдя в чтение.