В картинах этих я ничего не почувствовал, да и не мог почувствовать, но угадал, что у художников есть какая‑то своя задача и вовсе не наглость, безграмотность, стремление к саморекламе заставляет их писать таким именно образом. Рядом со мной стоял человек в визитке, адвокатского типа. Он смотрел на картины серьезно, без осуждения, как мне показалось. Я подумал наивно: «А вдруг эти картины можно легко объяснить?» И попросил своего соседа сделать это, но он пожал плечами, и я понял, что он, как и все газеты, считает картины безграмотными, наглыми, саморекламными. В вечере участвовали Маяковский, братья Бурлюки и не помню кто еще. Зал, небольшой и неуютный, был не полон. Народ подобрался вялый, но явно недоброжелательный. И все участники вечера, кроме Маяковского, чувствовали это. Они эпатировали буржуа несвободно. Им было неловко, и только Маяковский был весел. Играл. Не актерски играл, а от избытка сил. Рост, желтая кофта с широкими черными продольными полосами, огромная беззубая пасть — все казалось внушительным и вместе с тем веселым. Понравились мне и его стихи. И еще стихи Бурлюка — младшего — рослого блондина в студенческом сюртуке. Маяковский был храбр, остальные храбрились, и чувство неловкости и напряжения все не проходило. В середине вечера среди публики выросла вдруг стройная фигура молодого человека во фраке. Столь же напряженно, но решительно храбрясь, стал он выкрикивать обвинения против устроителей вечера. Обвинил он их в самозванстве. Настоящие футуристы, эгофутуристы — в Петербурге. Маяковский, стоя на трибуне, жестами пытался остановить оратора. «Здесь только один настоящий поэт — Маяковский», — выкрикнул оратор. Тогда Маяковский развел руками: тут, мол, не поспоришь — и удалился. В дальнейшем выяснилось, что фамилия оратора — Вадим Шершеневич. Выступление его зал выслушал в гробовом молчании. Вообще весь этот бунтовской вечер казался любительским. Кроме Маяковского.
Только Маяковский и в самом деле не боялся зала. Время шло, выпал снег, извозчики выехали на санках. Санки были такие узкие, что дам полагалось поддерживать за талию. Седоку полагалось. Время шло, а я не привыкал к Москве. Напротив, окончательно ее возненавидел. Одиночество душило. А новые знакомства не завязывались, да и только. Однажды у Шанявского я поспорил со швейцаром, который во что бы то ни стало хотел подать мне пальто. Мой сосед, щупленький, со впалыми щеками, слушал этот спор, улыбаясь. И к моему величайшему удовольствию заговорил со мной, когда мы вышли на темную и мокрую Миусскую площадь. Разговор было завязался, и спутник мой сказал: «Вы, я вижу, тоже не любите, когда швейцар подает вам пальто?» Я признался и объяснил это тем, что у меня не было денег, чтобы дать на чай. Спутник мой потемнел и сказал сердито: «Не в том дело! Противно это лакейство в человеке». — «И это, конечно, тоже», — торопливо подтвердил я, но было уже поздно. Спутник мой сухо попрощался со мной, и это знакомство не состоялось. Я вечерами с тоской глядел на окна соседнего корпуса. Тут семья сидит за самоваром, там дети готовят уроки, а я один. Хозяйка была немка с крашеными щеками и недоумевающими глазами, хозяин, плешивый немец, вспоминается мне всегда со спины, без пиджака, в помочах. А лица его я как будто и не видел. Знакомство с ними я и не пробовал завести. Горничная меня ненавидела. И вот я жил и жил в тоске и одиночестве. Никто не говорил мне: «Пойди постригись», и я ужасно оброс волосами. Калоши прохудились, и одна из них упала, когда я садился на трамвай, да так и осталась лежать на мостовой. У меня не было тут женщины. До сих пор это получалось как‑то само собой, а в Москве я ничего не встретил и тут остался в одиночестве.
Однажды тоска по женщине, тоска вообще, отчаянье от того, что Милочка долго не отвечала на письмо, которое, как мне казалось, должно окончательно объяснить ей, что она должна любить меня, привело меня к решению пойти в публичный дом. Я загадал. Если сегодня придут деньги из дому, а письма от Милочки не будет, то я совершу этот отчаянный поступок. Деньги днем пришли. В ожидании вечерней почты я бродил вокруг нашего квартала, стоял на мосту над путями Брестского вокзала и наконец через стеклянную дверь увидел пачку писем на столе у швейцара. Знакомый конверт отсутствовал. Я подумал сладострастно: «Клятва дана, отступления нет, я не виноват». И таким образом и состоялось единственное в моей жизни посещение этого места. Пришел я рано. В зале вяло играл тапер. Кутил какой‑то инженер — путеец, которого мой приход сначала рассердил. Он заявил, что люди ему за неделю, что он в Москве, так надоели, что, кроме девочек, он никого и видеть не желает. Он индивидуалист. Затем, вглядевшись в меня, этот плотный человек с насмешливыми узенькими глазками ужасно расхохотался. «Глядите на его волосы! — закричал он. — Это дьякон. Отец дьякон, пожалуйте за стол. Девицы, угощайте дьякона». Девицы заявили, что для дьякона я слишком молод. Мне казалось, как это всегда бывало со мной, когда я шел уж очень наперекор себе, что я вижу себя со стороны. Меня оскорблял запах пудры, духов, пота — девицы танцевали друг с другом. А инженер философствовал: «Отец дьякон! Не верьте тем, кто борется с подобными вертепами. Тут у женщины наибольший коэффициент полезного действия. Вы берете у нее что надо, и только. И больше ничего она вам не навязывает. Радуйтесь, дьякон».
Я отказался пить, чем сначала ужасно рассмешил инженера: «Ну если он не дьякон, то монашек», а потом рассердил. «В трезвом виде сюда хорошие люди не ходят, — сказал он. — Да еще молодые». Он закусил губу, но тут тапер заиграл вальс, и одна из девиц, самая молодая, пошла танцевать со мной и посоветовала с инженером не спорить — он скандалист, его уже из двух домов выводили — и добавила: «Что такое? Как добрый человек, так скандалист. А скупой — тихий, да от него никакой радости». В комнате у этой девицы все кончилось слишком быстро. А когда я пробирался к выходу, меня встретил в коридоре инженер. Вглядевшись в мое лицо, он закричал: «Смотрите, какая отвратительная матовая бледность! Он сделал то, о чем мечтал». А когда я уже был в дверях, он добавил: «Вот не пил, не проспиртовался, значит, конец. Заразился! Заразился! Заразился!» Под эти зловещие вопли я выбрался на улицу, и положенное время я ждал с непередаваемым ужасом исполнения пророчества. Я никогда не был близок с такой молодой женщиной. Когда улеглись отвращение, ужас и стыд, когда пророчество инженера не сбылось, к моему удивлению, я вспоминал тоненькую знакомую мою с жадностью и любопытством. Но знал, что никакая сила не заставит меня повторить мое посещение. И ни разу я не напился! Почему? На каждом шагу в Москве 13–го года были пивные и винные магазины и кабаки. Ужас, вбитый с детства, останавливал меня. Я и не попробовал водки. И это спасло меня. От московской тоски я запил бы. Посещение «дома» долго, когда я просыпался утром или среди ночи, заставляло меня ежиться от ужаса. Но при этом сознании преступности тоненькая фигурка вспоминалась вне этого.
Все это вместе — отвращение к лекциям, одиночество, несчастный бунт — единственная попытка действовать, выразившаяся в посещении публичного дома, неудержимые мечтания о будущем счастье, сознание собственной слабости и любовь, любовь, все заслоняющая, мучительная любовь, — привели к тому, что я стал опускаться. Я сказал учителю, что заниматься с ним не буду больше. Распрощался с университетом Шанявского. Вставал в двенадцать, лениво валялся до часу — это в семнадцать лет! Потом покупал в киоске газеты и тонкие журналы: «Огонек», «Всемирную панораму», еще какие‑то. Кажется, «Солнце России». Те из них, которые в данный день вышли, и прежде всего «Новый Сатирикон». И плитку шоколада. Возвращался домой, валялся и читал. Потом покупал колбасы на обед. Она казалась мне по сравнению с майкопской невкусной… Вечером я шел бродить по улицам или в оперу Зимина, куда легко было достать билеты, или в цирк Никитина, где выступал укротитель Генриксен с недрессированным тигром по имени Цезарь. Этот последний выскакивал из клетки, точнее, из длинного железного решетчатого коридора, ведущего на арену, превращенную в круглую клетку. И укротитель заставлял Цезаря обойти арену и вернуться в решетчатый коридор. Все это я видел как бы издали, слышал, как будто уши мои были заткнуты ватой. И из оперы и цирка уходил я в Гранатный переулок к облюбованному мной особняку. В мечтах моих было одно здоровое место: начало. Начинались они всегда одинаково: я мечтал, что вот каким‑то чудом начинаю работать. Меняюсь коренным образом, пишу удивительные вещи, и главное, с утра до вечера, не разгибая спины. Возвращался я домой утешенный, полный надежд, давая себе торжественное обещание завтра же начать новую жизнь. И с утра начиналось то же самое. Вот во что превратился я при первой же встрече с жизнью.