И сегодня, гуляя с Козинцевым, я узнал, что Черкасов это утешение нашел [208]. Он сказал: «Высотное здание построено. Мне надо будет написать статью, указание актерам, которые будут озвучивать меня для иностранного экрана». Предел самоуверенности Черкасова непознаваем. Вчера я был на выставке Пикассо и позавидовал свободе. Внутренней. Он делает то, что хочет. Та чистота, о которой мечтал Хармс. Пикассо не зависит даже от собственной школы, от собственных открытий, если они ему сегодня не нужны. Убедился, что содержание не ушло. Ушел сюжет. А содержание, которое не определить словами, осталось. Выставка вызвала необыкновенный шум в городе. У картин едва не дерутся. Доска, где вывешиваются отзывы, производит впечатление поля боя. «Ах, как хочется после этой выставки в Русский музей», — пишет один. «Ступай и усни там», — отвечает другой. И так далее, и тому подобное.
Вчера произошло неожиданное событие — по радио объявили, в вечерних последних известиях, что мне дали орден Трудового Красного Знамени [209]. Звонил весь вечер телефон. Прибежали с поздравлениями соседи.
Все хочется еще счастья. Я понимаю, что единственное не обманет — это работа. И все‑таки еще я живу, на все оглядываюсь, отвечаю на мелочи с непростительной живостью. В субботу, 23–го, вызвали меня в горисполком к 4 часам [210]. Вручать орден. Мариинский дворец. Во втором этаже зарегистрировала меня секретарша и предложила с дворцовой вежливостью присесть в комнате возле. Подождать. Особая холодная и достойная чистота. Дверь в круглый зал с колоннами, в зал небольшой, рядов на десять, где белеют кресла с высокими и широкими спинками в чехлах. Ожидающие награждения сидят по углам. Знакомые — видимо, одного учреждения — собираются группами. Прямо против меня очень усталая женщина в ситцевом платье, на плечах вязаный платок. Сидит, уставясь всем своим скуластым лицом, светлыми глазами — в никуда. Нет ей дела ни до дворцовых комнат, ни до предстоящей церемонии. Будни одолели. Нетерпеливо шагает взад и вперед начинающий полнеть густоволосый человек в коричневом костюме. Появляется рослый декоративный мужчина начальственного типа.
В начале пятого приглашают нас в приемную председателя исполкома Смирнова [211]. Возле секретарши ждет старик с орденами в черном. Бойкая миловидная девица разговаривает по телефону с каким‑то Борисом Мироновичем. Она находится в оживлении административном. Даже в азарте. Отдает распоряжения о встрече немецких парламентариев в каком‑то театре: «Цветы эти оставьте, пусть их поднесут актеры. Как расположены у вас флаги? Нет, я не понимаю. Вот я стою лицом к сцене. Нет, вы не понимаете меня, Борис Миронович. Я стою лицом к сцене. Что направо, что налево? Так. Налево СССР, в центре РСФС и направо СССР. Правильно. Теперь записывайте приветствие. Надо сказать буквально так…» Что именно — мы не узнаём, так как высокая дверь кабинета открывается, и секретарша предлагает нам войти туда. В дверях пережидает, благосклонно улыбаясь нам, человек с папкой, видимо, кончивший какой‑то доклад предисполкому. Сам председатель ожидает нас у маленького столика, на котором возвышается горка красных и серо — зеленых книг и несколько футляров. Смирнов — мужчина рослый и дородный, с белым, красивым по — начальнически лицом, в котором кроме начальнической степенности есть и что‑то излишне застывшее. Он бледен от комнатного, дворцового образа жизни. Нам предлагают занять места за длинным столом заседаний. Вот и рассказывай тут. Едва успел я дописать до этого места, как позвали меня завтракать… Нас человек двадцать. Появляется еще одна женщина с ребенком.
Полный, здоровый, несколько апатичный мальчик, год с небольшим. Смирнов со своим декоративным, а вместе недостаточно уверенным в себе видом становится левее большого стола, ближе к столику, где лежат награды. Его подручный оглашает приказы Президиума Верховного Совета. Смирнов берет первую коробочку. Вызывают старика с орденами в черном костюме, ушедшего на пенсию железнодорожника, много лет работавшего начальником «Красной стрелы». Получив орден, старик разражается речью. Кричит надрывно, будто говорит на площади, таращит глаза. Он благодарит советскую власть. «Двадцать восемь лет я жил при старом режиме. И что получил? Ничего! Советская власть дала мне техническое образование…» и так далее. Слушают его равнодушно, хоть он и кричит. Даже мальчик, что сидит на руках у матери, не поворачивает голову, смотрит прямо перед собой. Видимо, то, что он попал в такую необычную для него среду, лишило его способности удивляться. Следующим вызывают меня. К величайшему удивлению моему, все сидящие за столом и ожидающие награждений аплодируют. Я все время был спокоен, холоден и внимателен, но тут смутился и не могу припомнить — по правилам ли взял я орден в левую руку, а правой пожал руку награждающего. Речи я не произнес, потому что помнил по рассказам награждений, что полагается всего одна ответная речь. Так же чинно и тихо, без речей, получали остальные свои награды. Только все улыбались, возвращаясь на свое место за длинным столом. Полнеющий человек с густыми волосами оказался эстрадным певцом по фамилии Кострица. Почетные грамоты Верховного Совета Латвийской ССР получили строители парома и Азербайджанской ССР — строители телецентра. Женщины оказались матерями — героинями, вырастившими по десять детей. Им мы тоже аплодировали. Апатичного мальчика мать оставила, когда пошла получать орден. Он насупился, однако не заплакал. После церемонии Смирнов заговорил. Поздравил нас всех за те успехи в индустрии Ленинградской области, которых мы добились. И мы пошли по домам.
Не могу больше писать ни о себе, ни о людях. Стыдливость не дает говорить о себе в полный голос. Останавливаешься там, где мог бы сказать новое. Лежа и обдумывая, я понял себя до конца. Писать об этом вяло я бы уж не стал. Тут никакое полусонное бормотанье невозможно. Но и невозможно слова сказать в полной тайне, без слов, что приближаешься к тому огню, который все очищает. А заговори — и остудишься, и извратишь. А говорить о себе, не говоря всего, это хуже, чем молчать. Это я и не я. Надоело мне говорить и о других. Бежишь и бежишь свободно и весело и вдруг позорно валишься носом в землю. Оказывается, что ты вовсе и не свободен, а привязан за ногу. То сложностью обстоятельств, то внезапной недопустимой добротой, то личным пристрастием. Скучно.
Жюри в Канне забаллотировало «Дон Кихота». Премия досталась картине «Сорок первый» [212]. Перед этим появились сообщения, что картина «Дон Кихот» прошла с исключительным успехом, что это событие, что впервые за существование романа удалось воплощение его в другом виде искусства, и так далее, и так далее. Передавалось это по радио (у нас). В «Советской культуре» напечатаны сообщения «Франс Пресс» и агентства «Рейтер», что критика дала высокую оценку «Дон Кихоту». Если бы всего этого не было, то я ничего бы и не ждал. Тем более что о сценаристе, говоря о фильме, как правило, и не вспоминают. Но все равно есть командное чувство. Команда, в которой ты играешь, за которую ты отвечаешь в большей или меньшей степени, — вдруг проигрывает. И тут неудачу ты чувствуешь, пожалуй, острее, чем удачу.
Когда‑то в 20–х годах Маршак сказал, что я импровизатор. Шла очередная правка какой‑то рукописи. «Ты импровизатор, — сказал Маршак. — Каждый раз твое первое предложение лучше последующего». Думаю, что это справедливо. «Ундервуд» написан в две недели. «Клад» — в три дня. «Красная Шапочка» — в две недели. «Снежная королева» — около месяца. «Принцесса и свинопас» — в неделю. В дальнейшем я стал писать как будто медленнее. На самом же деле беловых вариантов у меня не было, и «Тень» и «Дракон» так и печатались на машинке с черновиков, к ужасу машинистки. Я не работал неделями, а потом в день, в два делал половину действия, целую сцену. И еще — я не переписывал. Начиная переписывать, я, к своему удивлению, делал новый вариант. Смесь моего оцепенения с опьянением собственным воображением — вот моя работа. Оцепенение можно назвать ленью. Только это будет упрощением. Самоубийственная, похожая на сон бездеятель — ность — и дни, полные опьянения, как будто какие‑то враждебные силы выпустили меня на волю. К концу сороковых годов меня стало пугать, что я ничего не умею. Что я ограничен. Что я немой — так и не расскажу, что видел. Но в эти же годы я невзлюбил литературу: всякая попытка построить сюжет — и та стала казаться мне ложью, если речь шла не о сказках. Я был поражен тем, что настоящие вещи — в сущности — дневник, во всяком случае в них чувствуешь живое человеческое существо Автора, таким, каким был он в тот день, когда писал. И я заставил себя вести эти тетради. Но теперь подошел к новой задаче. Отчасти из страха литературности, отчасти по привычке я и тут все писал начисто.