Что определяет этот год? [201]Я до такой степени занят сейчас собой, своим переходом в разряд стариков, что перестал видеть и слышать. Я заметил, что Петроградская сторона сумрачнее центра, где я жил до сих пор. Свирепые дворничихи, которые то шепчутся друг с другом, то кричат и ругаются, почтальонши, вечно опаздывающие, пьяные, произносящие обличительные речи. Сердиты и контролерши в сберкассе. Но выражение это у людей. Сама же Петроградская сторона сумрачна на улицах боковых, в пяти минутах ходьбы от Кировского проспекта. Проспект же сохранил уверенность в своем растущем значении. Это выражение создалось еще до революции, когда строились удобные, с затеями, дома стиля модерн. Таков дом на бывшем Кронверкском, где жил Горький, и дома на площади Льва Толстого. Сегодня зовут меня в ТЮЗ поздравлять с юбилеем.
Вчера были в ТЮЗе [202]. Такси нашли раньше, чем предполагали, и поэтому решили сначала проехаться по набережной, по Невскому и только потом на Моховую. Небо было ясное, чуть затуманенное, а над рекой туман стоял гуще, так что Ростральные колонны и Биржа едва проглядывали. Солнце, перерезанное черной тучей, опускалось в туман. Смотреть на него было легко — туман смягчал. Все, что ниже солнца, горело малиновым, приглушенным огнем. Я старался припомнить прошлое, но настоящее, хоть и приглушенное, казалось значительным, подсказывающим, не хотелось вспоминать. И Невский показался новым, хотя и знакомым. И тут мне еще яснее послышалось, что молодость молодостью, а настоящее, как ты его ни понимай, значительнее. И выросло из прошлого, так что и тут никуда не делось, как дома и нового, и глубоко знакомого проспекта. Впрочем, сегодня в рассказе это получается яснее, вчера я только едва — едва, как в тумане, не называя, угадывал то, о чем говорю.
Мешали еще и мелкие заботы. Что будет в ТЮЗе? Не приехать бы слишком рано. Не опоздать бы. Но общее ощущение значительности не оставляло. Против ТЮЗа чинят мостовую, так что выйти нам пришлось у глазной больницы, что меня огорчило. Вспомнил, как в 38–м году ходил сюда навещать внезапно ослепшего отца. Но тут заслонка скорее — скорее опустилась, и мы отошли от больницы. В ТЮЗ идти было все еще рано. Небо совсем прояснилось, воздух после машины казался чистым. И мы пошли не спеша, гуляя по Моховой. К театру уже вели зрителей, все больше третьеклассников. Они были опьянены происходящим. Одна девочка от избытка чувств крикнула мне: «В ТЮЗ идем!» И легко перенесла замечание педагога. И вот ровно в назначенное время, без четверти шесть, вошли мы в новый сегодня и столько лет знакомый вестибюль театра. Натан — ныне директор ТЮЗа — уже нас ждал. В кабинете его вручили нам пригласительные билеты. Появлялись актеры, то один, то другой — поздравить.
Когда пришло время, взяли меня под руки две актрисы, отчего почувствовал я себя не то взятым под стражу, не то инвалидом, и, путаясь под ногами, повели. Перед полукругом тюзовской сценической площадки стояло кресло и микрофон — радио прислало сотрудников записывать мою встречу с детьми. Оркестр играл песенку Иванушки из «Двух кленов». Ребята аплодировали нашему появлению сначала бурно, а потом, услышав музыку, — в такт, подчиняясь оркестру. Макарьев, легенький, сухенький, очень моложавый — никак не дать ему шестидесяти четырех лет, — улыбаясь мудрой и педагогической улыбкой, начал речь. Она вся была построена на музыкальных цитатах. Первая — песенка Иванушки: «Я Иван Великан». И Макарьев назвал меня великаном. Потом оркестр сыграл музыку к «Кладу», которую я не узнал. И Макарьев назвал меня кладом. Я стоял и слушал с твердым ощущением, что это ко мне не относится. Знакомый театр не вызывал воспоминаний, но и чувство реальности происходящего, чувство настоящего — тоже затуманилось. Кончив приветствие, сохраняя все ту же улыбку, стал Макарьев вызывать представителей разных школ. И вот пошли делегации: по одному, по двое, по трое. Девочки и мальчики в формах, в пионерских галстуках. По мере приближения ко мне и микрофону лица их принимали выражение все более испуганное и напряженное, смотрели они не на меня, а прямо в тупое рыльце микрофона. И произносили свои приветствия. И дарили либо цветы, либо адрес. Четыре девочки вышли без всякого подарка. Три из них, по очереди, произнесли свое приветствие, а четвертая таким же торжественным голосом, как подруги, возгласила: «Евгений Львович! Мы приготовили вам подарок и оставили в пионерской комнате, а ее заперли, и ключа мы не могли найти…» Ей не дали договорить аплодисменты и восторженный хохот слушателей. Потом я отвечал на приветствия. Потом тюзовская художница — это уже за кулисами — попросила, чтобы я посидел десять минут. Ей нужен мой портрет. И я стал позировать.
Сегодня продолжаются юбилейные поздравления, все несут и несут телеграммы [203]. Я с детства считал день своего рождения особенным, и все в доме поддерживали меня в этом убеждении. Так я и привык думать. И сегодня мне трудно взглянуть на дело трезво. Труднее, чем я предполагал. Только ночью, перед сном, показалось мне, что промелькнула дурная примета! Рязанское, Шелковское, веками вбитое недоверие и возможность счастья. Ну, посмотрим, что будет. Продолжаю рассказывать о ТЮЗе. Итак, когда кончилась торжественная часть и я сидел с актерами, а художница рисовала, — вдруг разговорилась Зандберг. И я подивился немощи человеческой памяти. Она мне же, с глубокой уверенностью в том, что так и было, стала рассказывать, как был написан «Ундервуд». Нет, значит, прошлое и в самом деле не существует. Разбитная, сильно пожилая женщина, называя меня Женей, повторяла: «Неужели вы не помните», уверяла меня и всех присутствующих в следующем. Когда Уварова лежала в больнице, я навестил ее вместе с Зандберг. (Ничего подобного не было. Я ни разу не навестил Уварову. В те годы я не так хорошо был с ней знаком.) И чтобы утешить больную, я сказал ей: «Ты, Лиза (я в те годы был с Уваровой на «вы»), ты, Лиза, в моей пьесе будешь играть старуху, которая всех щиплет. А вы, Верочка, пионерку, которая растет каждый день и кажется выше своего роста». И стал шутить, хохмить (о, ужас). И через неделю (не правда, «Ундервуд» я писал недели две) принес пьесу, где все эти хохмы были вставлены, — «помните, Женя?» И я ответил: «Продолжайте, продолжайте, я слушаю вас с величайшим интересом». Так оно и было на самом деле. Ничего похожего на правду! Я слушал с глубочайшим интересом и не мог представить себе, что делалось в этой душе, какой путь ей пришлось пережить за эти годы, чтобы до такой степени все забыть и научиться так подменять пережитое сочиненным. На самом же деле «Ундервуд», как это ни грустно, был написан для нее. Я от тоски и избытка сил стал играть во влюбленность. В нее. В Зандберг. И увлекся.
Юбилей вчера состоялся [204]. Все прошло более или менее благополучно, мои предчувствия как будто не имели основания. Тем не менее. На душе чувство неловкости. Юбилей — обряд или парад грубоватый. Впрочем, буду рассказывать по порядку.
Как все было сложно, как долго театр колебался, прежде чем поставить пьесу, и как все словно дымом выело из памяти Зандберг. Раз, два — и готово. Пришел навестить Уварову и в утешение ей сочинил тут же пьесу, а потом переписал со всеми хохмами (о, ужас)! Я не решился перечитать «Ундервуд», когда пьеса попалась мне недавно в руки. Но помню, что писал я ее не шутя. Что же такое прошлое? Для меня двадцатые годы все равно что вчера, а тут же рядом человеку в тех же годах чудится нечто такое, чего и не было. И что творилось в душе этой пожилой, недоброй женщины в те времена, когда была она безразлична, добра и молода? Вызвали такси. Мы двинулись усаживаться туда со всеми цветами и адресами. Ехал я домой уже без всяких мыслей и воспоминаний. (Когда я предавался воспоминаниям, я только ужасался. Это теперь записываю я все подробно.) Итак, домой я ехал без всяких мыслей и воспоминаний, словно из бани какой‑то. А потом пошли юбилейные дни. Напоминали они и что‑то страшное, словно открыли дверь в дом и всем можно входить, и праздничное. Нечто подобное пережил я, когда сидел в самолете, проделывающем мертвые петли. Ни радости, ни страха, а только растерянность — я ничего подобного не переживал прежде. И спокойствие. Впро — чем, все были со мною осторожны и старались, чтобы все происходило неказенно, так что я даже не почувствовал протеста. И банкет прошел почти весело. Для меня, непьющего. Несколько слов, сказанных Зощенко, вдруг примирили меня со всем происходящим. На другой день обедали у меня Каверины, Чуковские, Лёва Зильбер. На третий — ужинали Шток, Дрейдены, Надя Кошеверова. Сейчас прихожу в себя. Юбилей — обряд грубый.