В общем, перебирая все, что написал за эти пять лет, я не без удивления замечаю, что это не так уж мало. Но успеха, как до войны или с «Золушкой» после — я не видел. Более того. Гурко и Нагишкин, из которых последний упорно и настойчиво на совещании по детской литературе, потом в «Комсомольской правде», потом в «Новом мире» поносил меня всячески. И при том до такой степени удушливо, что хоть дерись, а не станет легче. Нет, тяжелое время прожил я тут. А болезнь Катюши. А смерть Тони. Нет, лучше уж вспоминать другие времена. В Союзе, куда мне предстоит сегодня ехать на заседание ревизионной комиссии, любят говорить мне при встрече одну и ту же фразу: «Тем, что вы живете в Комарове, вы продлили себе жизнь». И фраза эта своей глупостью, скудостью и узостью каждый раз действует на меня угнетающе. Во — первых, я не чувствую необходимости принимать меры для продления жизни. Не потому, что собираюсь помирать, а как раз потому, что не собираюсь. Во — вторых, жизнь определяется не свежим воздухом и здоровым климатом. Уйти от чувства, что за забором сада, который тебе положено возделывать, кого‑то душат, невозможно. И тревога пополам с унынием не рассеивается, когда живешь в дачном поселке. Именно в Союзе ощущение удушливости особенно отчетливо. Именно там оно и вырабатывается. И именно там с идиотским упорством повторяют, что я, счастливец, продлеваю свою жизнь в Комарове… При всем рассказанном я чувствую, что могу работать. Прошлогоднее затмение рассеивается. Как будто что‑то вернулось в Комарово — бродить стало интересно, как в первые годы. Жизнь продолжается.
Вчера вечером прочитал начало сценария Пантелееву и, как всегда, стал сомневаться после чтения, так ли следует начинать [166]. И придумал новое начало. И сегодня все время о нем думаю. А что, если начинать всю историю с того, что Дон Кихот останавливается на перекрестке четырех дорог, пробует прочесть надпись на придорожном камне и обнаруживает, что она давно стерлась. Тогда, по рыцарскому обычаю, бросает он поводья на шею коня — пусть Росинант приведет к подвигам. Но Росинант заснул. И никуда не хочет идти. И мимо рыцаря, прикованного к месту, проходят различные люди, из разговоров с которыми и выясняется, кто он и что он. И все думаю я на этот счет, и думаю, и не могу решить. Во всяком случае, попробую я это начато сделать. Проходят мимо козопасы с копьями, проезжают молодые, и наконец Самсон Карраско. Этот уверен в превосходстве науки над мечтаниями. И, может быть, в финале встречаются они на перекрестке еще раз. Ты возьмешь у меня знаний, а я у тебя научусь ненависти к злу, и любви к добру, и любви к действию. Вчера я почти целый день пробыл в городе. Заседал секретариат, и ревизионная комиссия на нем присутствовала. Сильно побелевший и с мешками под глазами Кочетов. Побелевший лицом. Еще побелевший, он всегда был бледен. Тощелицый, хитрейший и легковеснейший Дудин. Еще и рябой при этом. Он все заседание писал эпиграммы, и рисовал карикатуры, и писал записки разным людям — вел себя, как неусидчивый, плохой мальчик. А когда говорил по делу, то казалось, что это фальшивка. Все это не беда — не скрывайся за этим и робость, и трижды хитрость. Рассмешив — обезоружить. И он в дружбе с черносотенцами.
Он встает и все тем же поддельно — значительным голосом, как бы играя в секретаря правления, глядя в сторону, вносит предложения, и какие там шутки. Вся муть и мрак, о которых стараешься не думать, входя в Союз, заполняют комнату. Он считает полезным для своей карьерки объединиться с палачами — неудачниками. Неудачниками в области литературы. Кочетов сделан из более благородного материала. Он верит, что прав. Озлобленность, которую он внес неожиданно для всех в свою секретарскую работу, им выстрадана. Очевидно, годы газетной работы его воспитали известным образом. Не сама работа, а редакционный воздух, борьба самолюбий, удары по лицу за малейшую удачу. И он болен. Во всяком случае, держится он — как бы это сказать — масштабнее… Я, отвыкнувший в Комарове от заседаний, помалкиваю, и стараюсь не смотреть фактам в лицо, и убеждаю себя, что все может обойтись. Когда кончается заседание секретариата, начинается ревизионная комиссия. Председатель наш, Подзелинский, очень маленького роста, с большой лысой головой, кислым выражением лица, — личность странная. От него по наружности никто ничего хорошего не ждет, но очень обижаются, когда он полностью подтверждает эти подозрения. Недоверчив и мнителен до чудачества. Он перестал выступать от нашего бюро пропаганды с чтением своих художественных произведений, чтобы не говорили, что он зарабатывает, пользуясь тем, что он председатель ревизионной комиссии. Напал на Котовщикову за то, что взяла она ссуду в Литфонде. Безвозвратную. Она объяснила ему, что членство в комиссии не лишает ее прав рядового члена Союза. С месяц ворчал он. Пока вдруг сам не взял такую же ссуду. Из зависти.
Все думаю о «Дон Кихоте». Мое начало кажется мне теперь милым, что раздражает меня. Дух романа суровее. Тоска по добру прорывается через колотушки, жестокость, условное остроумие тех дней и такую же рассудочную поэзию. То, что нам дорого, сказывается в «Дон Кихоте» как бы украдкой. Контрабандой. Причем автор как будто сам смущен тем, что у него высказывается. Дон Кихот говорит умно и трогательно — и тут же автор спешит пояснить: эти речи удивительны у безумца! Они как бы и приводятся для того, чтобы показать, какая удивительная, достойная описания вещь — безумие. И если нарушить эту как бы непроизвольно сказывающуюся поэтическую, человеколюбивую сторону, точнее, если дать ей выйти открыто на первый план — ничего хорошего не выйдет. Воздух романа строг, сух, жесток. И этого нельзя забывать. Поэтому детски откровенное начало меня смущает. То начало, что я написал.
Вчера вечером охватила меня вдруг без причины и без подготовки комаровская тоска. Впрочем, причина была — дождь и тьма. Но потом я взялся переделывать начало сценария и успел даже переписать переделку на машинке. Из уважения к Дон Кихоту делаю я по — новому, точнее, по — старому: пишу сначала от руки и только потом перепечатываю. И это мне помогает очень и как будто даже ускоряет дело. Не мешала ли мне машинка в последние годы? В новом варианте выгодно, что показываю я рыцаря настоящего, пока идут надписи. Есть с чем сравнивать Дон Кихота, когда видят его зрители впервые. Начало, правда, немножко похоже на литературный сценарий «Золушки», но в картину тот пролог не вошел. И новое начало ближе к открытой стороне романа — насмешливой. В первом варианте слишком отчетливо говорилось о доброте Дон Кихота. Кончил я писать в четвертом часу. Тоска исчезла — завтрашний день приблизился. Я боялся только, что не усну, как бывает, когда голова на полном ходу. Но обошлось. Утром — ветер и солнце. Вчера вечером я мечтал уехать, а сегодня пожалел. Но сейчас, в первом часу, опять облака и то и дело брызжет дождь, крупный и частый. Сегодня мне опять предстоит пережить заседание ревизионной комиссии. За окном дождь сменился градом. А пока написал эти слова — прекратился. Вероятно, есть что‑то нездоровое в моей ненависти к деятельности такого рода, да уж очень наболела та часть моей души, что связана с Союзом последних лет. Предполагаем мы пробыть в городе несколько дней. Вероятно, этой зимой мы будем жить пополам, и здесь и в Ленинграде. В ноябре больше в городе — отчетно — выборное собрание. Выберут делегатом на съезд — хлопотливо. Не выберут — еще хуже.
Приехав в Ленинград, нашел я письмо из Театра Ермоловой. «В связи с тем, что театр в ближайшее время приступает к работе над Вашей пьесой, просим Вас, если за это время были внесены… какие‑либо поправки, выслать нам новый экземпляр…», чтобы послать его «в репертуарно — художественную инспекцию… для получения разрешения». Сначала я обрадовался. Увидев конверт с маркой театра, ждал я всяческих неприятностей. Оказалось, что нет их, а есть сообщение о «работе над Вашей пьесой». А потом я несколько удивился и стал сомневаться. Какая‑то неясность со второй частью письма. Откуда вдруг получилось так, что театр еще не посылал пьесы в «репертуарно — художественную инспекцию»? Ведь как раз оттуда добывал ее Гарин и как раз там шел разговор о том, что ее не следует ставить, напугавший и Театр Ленинского комсомола. Зачем же меня запрашивают о поправках? Не собираются ли они там «в репертуарно — художественной инспекции», узнавши, что поправок не имеется, запретить пьесу со звоном и шумом? Впрочем, побывавши в эти дни в Союзе, почитавши протоколы, убедился я, что живу чрезмерно робко, по — рязански. Шелковская линия моего развития стала к старости особенно ощутительной. При каждом успехе испытываю ужас и недоверие. Если бы не беспечность при этом, то совсем было бы невесело. Но веселость берет верх, и я сегодня смешил и смеялся. Сегодня позвонил Лобанову [167]. Понял, что письмо, по существу, является попыткой узнать, как обстоят у нас дела — не добился ли чего‑нибудь здешний театр, не переделал ли я чего‑нибудь по указанию Театра Ленинского комсомола и не попробовать ли начать хлопотать снова. В общем, полная неясность.