– Но вы-то, вы-то? – сердито перебила Егоркина. – Я ничего понять не могу, Майя Антоновна, ничего решительно. С отцом вы не жили, практически не видели его – Виктор Антонович, знаю, так и вообще не видел! – связи не поддерживали, так ведь? И мне непонятно ваше решение присутствовать на этом процессе.
– Любопытно вам, – усмехнулась Майя: она часто усмехалась. – Ну, например, как вы думаете, почему этот Ковальчук так распинался? Сообразил за сорок восемь часов, что есть возможность дарственную на дом аннулировать. Обманули его, подлеца, видите ли!
– Майя, – с привычной материнской строгостью сказала Нинель Павловна. – Нельзя думать о человеке плохое, пока нет доказательств.
– Есть, мама, – твердо сказала Майя. – Есть.
– Мы не знаем, почему он решил предать отца, – вздохнула мать. – Мне почему-то кажется, что не из-за имущества.
– Мне тоже, – ляпнула Егоркина.
Ей не следовало бы высказывать своих соображений, почему она сразу же и запнулась, но тут, по счастью, Виктор принес кофе и пирожки, и Лида с преувеличенным аппетитом накинулась на них.
– Юридически получается очень запутанное дело, – сказала она с набитым ртом. – С одной стороны, Ковальчук официально оформил дарственную в пользу сестры, но с другой – его сестра не была официально зарегистрирована в браке с гражданином Скуловым, то есть вашим отцом. После ее смерти Скулов, то есть ваш отец, стал владельцем де-факто, поскольку все знали, что он много лет прожил в этом доме с Анной Ефремовой и при этом не было встречных претензий. А с третьей стороны, его все равно осудят, но переходит ли при этом его фактическое, но не юридическое право…
– Не за правом мы приехали, – недружелюбно перебил Скулов-младший.
– Как? – растерялась Лида. – Вы – законные его дети.
– Нам сказали, что тут, на суде, за него слово замолвить можно, – сказала Нинель Павловна. – Объяснить всем, если, конечно, позволят, что он за человек, наш отец Антон Филимонович, что таких добрых да совестливых людей теперь уж, наверно, и не встретишь вовсе, теперь все свой интерес соблюдают, все к себе гребут, а остальные – хоть с голоду помирай.
– Как?.. – второй раз оторопело переспросила Егоркина, перестав жевать. – Я ничего не понимаю.
– Чего вы не понимаете? – вздохнул Виктор. – Что батя мой – честный человек, не понимаете? Что он не мог, права не имел Анну Свиридовну оставить, потому что она ему жизнь спасла? И нас забыть не мог, потому что всегда любил?
– Он рубли свои последние нам всю жизнь посылал, – дрогнувшим голосом подхватила Майя. – Пока учились, на всех посылал, на троих, а когда мы образование получили, выросли, свои семьи завели, он и тогда о маме не забывал и непременно три раза в год – к дню ее рождения, к Новому году и к Восьмому марта – деньги ей телеграфом переводил. На подарок. А про него этот тип сказал, будто он – кулак? Наш отец – кулак? Да я… Я ему глаза выцарапаю!
– Ничего я не понимаю! – с отчаянием выкрикнула вдруг Егоркина, от души треснув по столу огромной сумкой.
Вот подивился бы Скулов, если бы слышал этот разговор! И тому бы подивился, что дети его, оказывается, и помнят, и любят, и чтут, и уважают. И тому, что приехали они не на убийцу глазеть, а ему, отцу своему и мужу, помочь посильно, поддержать его как только возможно. Но больше всего он бы удивился, узнав, что три раза в год регулярно посылал деньги собственной жене: на день ее рождения, Новый год и к Восьмому марта. И наверняка бы не удержался, наверняка бы слезу уронил и прошептал бы потрясение:
– Ах, Аня, Аня. Телеграфом, значит, посылала, чтоб почерка никто не узнал? Ах ты, Аня моя…
Но Скулов был далеко от кафе-стекляшки: в охраняемой зарешеченной комнате в здании суда. Он сидел за столом, и перед ним стоял давно остывший обед, который принесли из того же кафе на деньги Егоркиной и к которому он так и не притронулся. Он молча раскачивался на стуле, тупо глядя перед собой, пытаясь понять что-то очень важное, что-то нужное, просто позарез необходимое, но мысли его разбегались, сосредоточиться не удавалось, и он напрасно раскачивался на равномерно поскрипывающем стуле.
Что же это получилось? Что же это такое произошло, может, ослышался он или не разглядел, может. Нет, то не Ваня выступал, то совсем не Ваня, подменили Ваню, украли или уехал он, а это кто-то другой, под него загримированный, как артист. Не может, не может, не может… Как так – Аня по его вине пострадала? Из-за него – да, из-за него, Скулова, он не спо рит, но ведь война, Ваня, пойми, война, братишка, у нее свои законы, свой счет, своя правда. Он же ранен был тогда, и Аня не могла не прикрыть его своим телом… Нет, могла, конечно, могла и не прикрыть, только… Только это тогда бы не Аня была, вот в чем тут штука, Ванечка, вот в чем вся штука. А насчет того, что семью вашу фашисты расстреляли за связь с партизанами, это, Ваня, Скулову неизвестно. Скулову и Ане одно было известно: семья погибла в оккупации. Может, от голода, может, от болезни какой, может, при бомбежке или артобстреле, но никто ее вроде бы не расстреливал, и документов насчет этого Аня никогда не получала, а получала: «Ваши родители погибли во время оккупации». Вот и все. Три запроса в разные места они с Аней посылали, и три ответа – один в один – из всех трех мест. Откуда же партизаны вдруг объявились, Ваня? Не надо так-то ошибаться, мертвые в славе не нуждаются.
Ну, а что Скулов с наследством тебя обманул, что себе все захапал, что жадность в нем кулацкая, – это, Ваня, твоей совести дело. Это ты ее спроси, пока еще время есть, потому что упустишь – и она тебя спросит. Ой как еще спросит! День и ночь допрашивать будет пожестче самого дотошного следователя, спать не даст, забыться не даст, в себя уйти не даст. Так что подумай сам, Ваня, большой уже, пора и самому думать. Подумай, пока не поздно, с совестью посоветуйся: Скулов на тебя не в обиде. Мало ли какие причины: может, жена твоя тебе так посоветовала или товарищи по работе. Может, ты сам испугался, что убийца Скулов тебе биографию попачкать может, и решил откреститься от него, а как – недодумал, и ну грязью поливать. Так-то оно, конечно, и проще, и привычнее, и Скулов все понимает, только ведь тебя, Ваня, жалко. Родной ты мой человек, ведь пропадешь так-то, совесть ведь загрызет…
Скрипнула дверь, и конвоир пропустил в комнату сутуловатого длинноволосого молодого человека, в котором Скулов скорее угадал, чем узнал второго адвоката. Адвокат был в плаще и шляпе, которую держал в руке; прошел к столу, сел напротив. Сказал, помолчав:
– Туман. Изморось, что ли. Нелетная погода. Вы почему не едите? Надо есть, есть.
Скулов ничего не ответил, да посетитель и не ждал ответа. Он был чем-то очень взволнован и озабочен, все время думал о чем-то ином, а его, Скулова, как бы и не видел. Опять помолчал, глядя в пол и не удержавшись от вздоха.
– Старика в больницу отвезли, я сопровождал. Знаете, какой человек? Вымирающий. Уникум. А сейчас в реанимации, и состояние, говорят, не очень. Но не инфаркт, нет. Пока – нет, так сказали. Всю жизнь чужим умом восторгался, чужим талантом, чужой добротой: знаете, есть такие натуры, что чужими достоинствами только и живы. Вот и старик наш… А вот на чем защиту собирался строить, так и не сказал. Удивлю, говорит, и разгромлю. Труба, говорил, еще прогремит, я, говорил, ее иерихонской сделаю. Какая труба, не знаете? Вот и я не знаю. И вместо речи, боюсь, бормотать придется. Да вы ешьте, Антон Филимонович, перерыв скоро кончится.
Чтоб не смущать Скулова, молодой защитник встал, отошел к окну и начал разглядывать серую унылую погоду за решеткой. Туман и мелкий дождичек, мокрые крыши, мокрые улицы, машины, людей под зонтами. А Скулов послушно начал есть, то ли потому, что жалел старого адвоката, то ли потому, что молодой назвал его по имени и отчеству.
– Нелетная погодка, и ваш родственничек… Ну этот, свидетель Ковальчук. Нервничает.
– Нервничает? – с робкой надеждой переспросил Скулов.
Невольно это вырвалось: хотелось, очень хотелось ему услышать, что Ваня жалеет о том, как выступил, как осветил, обрисовал, что совестно ему, что…