И если мы хотим действительно понять жизненную и творческую судьбу Тютчева, во всем этом надо тщательно разобраться.
Да, до нас не дошли какие-либо высказывания Тютчева о Пушкине в период между 1820 и 1836 годами. Хотя, казалось бы, можно было бы прочно опереться на тютчевские суждения, столь предельно высоко оценившие начало и конец деятельности Пушкина, — тем не менее достаточно популярна легенда об отчужденности поэтов.
На деле отношение Тютчева к Пушкину было совершенно естественным отношением поэта нового поколения к корифею предшествующей поэтической плеяды, творчество которого нужно было не повторять, а продолжать.
Уже шла речь о том, что Тютчев почти за десяток лет до своего истинного творческого становления горячо откликнулся на неопубликованную оду Пушкина. Трудно сомневаться в том, что он уже к тому времени знал, скажем, вот эту прекрасную и многосмысленную пушкинскую строфу, созданную в 1818-м и обнародованную в начале 1819 года, когда поэту еще не было и двадцати лет:
Любовь и тайная свобода
Внушали сердцу гимн простой,
И неподкупный голос мой
Был эхо русского народа.
В заветных тютчевских строках 1837 года на смерть Пушкина:
…Тебя ж, как первую любовь,
России сердце не забудет!..
— словно слышится утверждающий отклик на этот юношеский пушкинский обет.
Готовясь к пушкинскому торжеству 1880 года, Достоевский с волнением писал: «Как-то прочту… сцену Пимена и Скупого Рыцаря и тоже (главное) на смерть Пушкина Тютчева?» В это «главное», конечно же, входила мысль о только что приведенных строках. Но Тютчев, очевидно, вложил в эти строки не только благоговейное преклонение, но и точное сознание того, что первая любовь неповторяема и что идущие вслед за Пушкиным призваны прокладывать свой, иной путь, — и это никак не может умалить меру преклонения перед первой любовью России.
…8 сентября 1826 года, после шести с лишним лет своих ссылок, Пушкин появился в Москве, которая несколько месяцев поистине триумфально чествовала поэта. И, безусловно, главную роль играли в этом торжестве люди нового, созревшего за годы отсутствия Пушкина, поколения — любомудры.
В первый же вечер к Пушкину, заехавшему в дом своего дяди Василия Львовича, ворвался один из круга любомудров — Сергей Соболевский, которого поэт знал мальчиком, учившимся в Петербургском благородном пансионе вместе с младшим Пушкиным — Львом Сергеевичем. Через день после приезда, 10 сентября, в квартире Соболевского на Собачьей площадке Пушкин впервые читает своего «Бориса Годунова». И вместе с Чаадаевым и Боратынским поэта слушают Дмитрий Веневитинов, Иван Киреевский, Шевырев, Рожалин.
Собственно говоря, Пушкин был уже в какой-то мере подготовлен к встрече с новым литературным поколением, сложившимся в Москве. Любомудры сформировались именно в Москве, и это нуждается хотя бы в кратком пояснении: дело в том, что новые литературные и, шире, духовные искания XIX века, как правило, зарождались именно в Москве. Здесь выросли предшественники и учителя Пушкина — Карамзин, Жуковский, Батюшков, Гнедич, хотя деятельность их широко развернулась позднее не в Москве, а в Петербурге. Выше уже было показано, что главные родоначальники декабризма начали свой путь также в первопрестольной. Целиком это относится и к поколению любомудров. Далее, главные герои следующего поколения — людей сороковых годов — Герцен, Станкевич, Белинский, Бакунин, Грановский и другие сформировались опять-таки в Москве, и лишь позднее часть из них переселилась в Петербург (как Белинский, Боткин, Гончаров, Тургенев). Словом, Москва всегда была колыбелью новых поколений русской культуры.
Явившись в Москву, Пушкин уже знал, что встретит здесь любомудров, или, по бытовому прозванию, «архивных юношей». Так, например, поселившийся в Москве за год до возвращения Пушкина из Михайловского и сразу сошедшийся с любомудрами Боратынский писал ему в январе 1826 года:
«Посылаю тебе „Уранию“ (один из первых скромных альманахов любомудров, изданных Погодиным. — В. К.), не велико сокровище, но блажен, кто и малым доволен. Нам очень нужна философия. Однако ж позволь тебе указать на пьесу под заглавием: «Я есмь». Сочинитель мальчик лет осьмнадцати и, кажется, подает надежду (речь идет о философском стихотворении девятнадцатилетнего Шевырева. — В. К.). Слог не всегда точен, но есть поэзия, особенно сначала. На конце метафизика, слишком темная для стихов. Надо тебе сказать, что московская молодежь помешана на трансцендентальной философии. Не знаю, хорошо ли это, или худо; я не читал Канта и, признаюсь, не слишком понимаю новейших эстетиков. Галич[23] выдал пиэтику на немецкий лад… Не зная немецкого языка, я очень обрадовался случаю познакомиться с немецкой эстетикой. Нравится в ней собственная ее поэзия, но начала ее, мне кажется, можно опровергнуть философически. Впрочем, какое о том дело, особливо тебе. Твори прекрасное, и пусть другие ломают над этим голову».
Вспомним, что в «Урании» были опубликованы три ранних стихотворения Тютчева, хотя лишь одно из них — «Проблеск» — было в той или иной мере подлинно «тютчевское». Но Боратынский, уже хорошо знавший Шевырева и его деятельность, а Тютчева не знавший совсем, явно не обратил внимания на «Проблеск», который еще мог при первом взгляде показаться сочинением верного ученика Семена Раича — поэта, не отмеченного творческой глубиной и силой…
Из письма ясно, что Боратынский в тот момент относился к любомудрам (с которыми он по-настоящему познакомился всего несколько месяцев назад) двойственно. Но позднее поэт, надолго ставший ближайшим другом Ивана Киреевского, в сущности, пошел по их пути; в его поздних стихах (таких, как «Толпе тревожный день приветен…», «Осень», «Недоносок» и другие) можно бы даже обнаружить и своего рода «темную метафизику», которую он в 1826 году еще не принимал, — хотя и был убежден, что «нам очень нужна философия».
Перейдя целиком на позиции «философской» поэзии, Боратынский впоследствии даже стал весьма критически относиться к творчеству Пушкина, и лишь после его гибели, познакомившись с его высшими созданиями последних лет, не без изумления писал жене: «Все последние пьесы его отличаются — чем бы ты думала? — силою и глубиною. Что мы сделали, Россияне, и кого погребли! — слова Феофана на погребение Петра Великого».
Это непростое и противоречивое отношение Боратынского к Пушкину способно прояснить многое в соотнесенности Тютчева и Пушкина. Есть все основания утверждать, что Тютчев, хотя его поэтический путь решительно отличался от пушкинского, не впадал в ту односторонность, которую проявил в последние годы жизни Пушкина Боратынский.
В 1826 году Боратынский еще полагал, что Пушкину попросту нет дела до философии: «Твори прекрасное, и пусть другие ломают над этим голову». А в 1832 году он пишет Ивану Киреевскому об «Евгении Онегине», которым ранее безгранично восхищался: «Это произведение носит на себе печать первого опыта, хотя опыта человека с большим дарованием… Так пишут обыкновенно в первой молодости из любви к поэтическим формам более, нежели из настоящей потребности выражаться. Вот тебе теперешнее мое мнение об Онегине».
Чтобы правильно понять это — по сути дела — отрицание высшей ценности «Евгения Онегина», следует иметь в виду, что в том же 1832 году Боратынский писал Киреевскому: «Поверь мне, русские имеют особенную способность и особенную нужду мыслить». И именно весомой «мысли» Боратынский не находил тогда в творчестве Пушкина…
В том же самом году Боратынский восхищается современными французскими поэтами — Гюго и Барбье: «Для создания новой поэзии именно недоставало новых сердечных убеждений, просвещенного фанатизма; это, как я вижу, явилось… Но вряд ли он найдет в нас отзыв… Мы так далеко от сферы новой деятельности, что весьма неполно ее разумеем и еще менее чувствуем… Мы свергнули старые кумиры и еще не уверовали в новые…»